– Ну так что, этот пикник скоро кончится?
– Какой пикник, хорошая моя?
– Сейчас пойдет дождь, и надо будет возвращаться…
Были моменты, когда она думала, что ему наконец удалось избавиться от этой мечты о всеобщем счастье, которое будет даровано каждому, что они наконец остались одни, и даже два заряженных пистолета на ночном столике выглядели словно брошенные там поспешно бежавшим террористом. Забыты великие цели социальные потрясения, бомбы, которые следует бросить, и кровь, которую нужно пролить, подпольные собрания и боевые группы; все, что оставалось, – здоровый крепкий парень, возвращавший наконец ласкам и поцелуям их законное место в жизни – первое, несомненно. Анетта, правда, подозревала, что Свобода, Равенство и Братство ждут где-то снаружи; в котелках и щеголяя пышными усами, они гремят сапогами по мостовой – ожесточившиеся, обозленные, то и дело нетерпеливо вытаскивающие из кармана часы, чтобы посмотреть время. Но она старалась не слишком задумываться: она уже знала, что счастье – это забвение. Впрочем, будущее – привилегия мужчин. Для себя же она открыла новое сокровище, очень женское, неожиданное: сегодня. Она могла только догадываться о той борьбе, которую Арман Дени вел сам с собой, оказавшись между неожиданно возникшей тягой к устройству личной судьбы и неустанными призывами, которые мир голодных и рабов, мир презрения и безразличия обращал к нему самим своим молчанием, молчанием, которое так хорошо умела перекрывать своим голосом буржуазная пресса. И только значительно позже – а точнее, семнадцать лет спустя – Леди Л. обнаружила след этой мучительной борьбы в письме, написанном вскоре после их приезда в Женеву Арманом Дени социалисту Дино Скаволе, которого идеи Карла Маркса воодушевляли намного больше, нежели кровавый абсолютизм анархистских императивов. Письмо было воспроизведено во втором томе автобиографии Скаволы.[10] «Возможно, вы правы. Мне иногда приходит на ум, что терроризм в большей степени проистекает из своего рода нетерпения, чем из революционной логики. Впрочем, то, что вы говорите о взаимоотношениях между терроризмом и пораженчеством, возможно, не лишено оснований». Скавола опубликовал свое письмо к Арману Дени: «Пусть же царство разума придет наконец на смену разгулу страстей, пусть жуиры абсолюта откажутся наконец от своего идеалистического буйства, пусть же экстремизм души прекратит насиловать все человечество… Ваши друзья говорят о любви к людям, но ведь сколько среди них таких, кто главным образом пытается утолить личную жажду мести Мирозданию, наказывая людей за их несовершенства… Их поведение в социализме – то же самое, что извращение чувств в любви».
Но она знала тогда только то, что держит в объятиях необыкновенное в своей страстной одержимости существо, и у нее не было еще опыта общения с мужчинами такого типа, чтобы понять: если он вкладывает столько неистовства и самозабвения в свои ласки, то лишь потому, что пытается таким образом забыть в ее объятиях о другой любви, более великой и более ненасытной, чем та, которую внушала ему она. Она не научилась еще видеть в человечестве свою соперницу, и ей случалось даже думать, что в жизни ее любовника никого другого, кроме нее, нет. По-видимому, это был единственный момент в карьере апостола «перманентной революции», когда юный экстремист подвергся искушению выбраться из бурлящих глубин, где, удерживаемый убеждениями, пребывал уже несколько лёт, сделал попытку всплыть на поверхность, получить доступ к несущественному, к банальности поцелуев, ландышей и голубого неба. Он пробовал быть счастливым. Порой они вставали и выходили на балкон полюбоваться видневшимися поверх крыш бледными водами великого озера, и горы как бы раскрывались перед ними в своеобразном приветствии, бросая вниз в прозрачную воду свой снежный пик. Но Анетта очень скоро уставала от пейзажа. Единственное, на что она могла смотреть часами, было это чувственное трепетное лицо с немного приплюснутым носом и льющейся львиной гривой, эта сильная шея и крепкие плечи под рубахой из белого шелка с открытым воротом; ей все время хотелось притронуться к такому кошачьему носу, запустить пальцы в растрепанную шевелюру с бронзовым отливом, склониться над томными и одновременно веселыми глазами, менявшимися в цвете, когда он улыбался. Голос был глубоким, отрывистым, всегда немного резковатым, как движения тела, которое то цепенело, то вдруг оживало, но которому, казалось, было неведомо, что значит медлительность, неспешный ленивый жест, небрежная вялость.