Конечно, было противно постоянно натыкаться на следы пребывания чужого человека в родном доме, который я знала до каждой дощечки, каждого гвоздя и каждой ступеньки.
Мы с Гашей, которая тотчас же вернулась ко мне из своей Плетенихи, недели две жгли костер на берегу, возле наших мостков, отправляя в огонь старые колготы и прочее тряпье, оставшееся от мэрши, румынский, распавшийся в куски, мебельный гарнитур времен дружбы всех стран соцлагеря, который она по скупости не решалась выкинуть и держала на чердаке, еще какую-то труху и рухлядь…
Но того, чего я больше всего боялась — что мэрша выкинет весь дедов архив на свалку, спихнет куда-нибудь тома его уникальной библиотеки, выметет даже следы пребывания в этом доме моего Иннокентия Панкратыча, — не случилось. По ее приказанию все это было свалено в одном из дальних подвалов и благополучно забыто.
Разборкой всего этого мы с Агриппиной Ивановной и занимались в то лето.
Помню вечер, когда я вернулась с погоста.
Воскресная орда отдыхавших на Волге москвичей благополучно отбыла на двух обычных дополнительных электричках, от реки наконец дохнуло прохладой, мы с Гашкой сидим в дедовом кабинете.
Кабинет почти доверху завален картонками с архивом, стопками книг, перевязанных бечевкой, старыми фотоальбомами. Включена настольная лампа. Сбоку шумит древний вентилятор. Нацепив очки, я делаю опись в амбарной книге, рассматриваю пожелтевшие снимки пятидесятых годов, на которых изображен еще нестарый Басаргин-дед с соратниками. На делянках, в теплице, в лаборатории… И даже победно вскинувший над головой… две громадные картошины.
Гаша, сидя поодаль, полирует бронзовую обезьяну, изучающую человеческий череп. Сонный, в пижаме, к нам заглядывает мой Гришка, мой приемыш, золотая моя ягодка. Он гордо сообщает:
— Зубы я почистил, мам.
— Спокойной ночи, Гришуня.
— Спокойной ночи, Гаша.
— И вам также.
Я знаю, зачем приходит наше дитя. Гаша тоже. Без поцелуя он просто не заснет.
И еще одно: я просто обязана довести его до кроватки и подождать, пока он не засопит.
Когда я возвращаюсь, Агриппина Ивановна с удовольствием сообщает:
— Хорошо, что я эту уроду в Плетениху уперла, когда меня Щеколдиниха из этого дома выставила. Это Иннокентию Панкратычу чехословаки в Праге поднесли.
Это она про обезьяну с черепом.
— На юбилей, кажется? — пытаюсь я вспомнить.
— Из уважения. За то, что твой дед за какого-то ихнего ученого монаха у нас перед всеми учеными заступался.
— Монаха?
— Лаборанты как-то говорили — за этого монаха после войны с немцем его и сажали. А может, и не лаборанты… Я же не мамонт — все помнить.
— За монаха? А-а-а… Менделя? Это насчет лженауки генетики, вейсманизма-морганизма и всего такого? Немарксистского?
— Спроси чего полегче. А разве Панкратыч тебе не рассказывал, как срок тянул? Аж под Карагандой.
— Да он не любил со мной про это. Выходит, тюряга у нас с академиком — как бы наследственное? А? Ни одного Басаргина не минует.
— Так выпустили же его. За что сажали, за то и премию дали. И — в академики! За картофельное решение продовольственной программы. Ну и что там нового на погосте?
— Кто-то Щеколдиниху и после смерти достает. Фотографию ее могильную портят.
— Ну теперь уж недолго.
— Что — недолго?
— Так мне давеча парикмахерша Эльвира все выложила. Щеколдинские уже и памятник ей оплатили. В Москве город заказал. Самому знаменитому по памятникам. Высотой — во! С каланчу! Из колокольной бронзы и красного мрамора. За верное служение отечеству.
— Кто ж его там за заборами на погосте увидит?
— Так они собираются на набережной его поставить… Прямо над Волгой…
Меня это поразило:
— Ничего себе — замахнулись. Может, вранье?
— Я вранья в дом не несу. Вроде бы к зиме перенесут домовину… С торжественным митингом… И музыкой… «От имени города первому мэру…» Как это? «Новой эпохи».
Темнит что-то со мной Агриппина Ивановна. Главную новость приберегла на вечер. Могла и раньше сказать.
У нас с нею всегда так.
Эта хитрованка пульнет как бы случайно именно то, что больнее всего меня заденет.
А потом ждет, что я скажу.