Выбрать главу

— Видал! — говорит, и головой своей кучерявой крутит, как баран. — Я, — говорит, — на девок приметлив. Да только, — говорит, — я не надеюсь промечтать то, что вами сказано на факте.

Пьян-пьян, а не верит мне.

— Чернявенькую, — говорю, — что телом помясней, ту не трожь: я ту для себя облюбовал, а светленькую можно. Интересуется девка. Цельный год в посикушках на Страстном проходила, и сама намеки подает.

— Ну-у?! — говорит. — Вот стерьва! — И сплюнул, знаете, пьяным, этаким длинным плевком сквозь зубы, как плюют мужики, когда о бабах говорят, а плевок этот прямо в душу мне попал. И сладко мне, что плюнул он. «Легче будет, легче!» — твержу это себе, а про себя думаю: «Плевка этого никогда я тебе, Иван Кулешов, не прощу. Сто лет буду жить и сто лет каждый день буду помнить».

— Да, — говорит он, — дело, конечно, стоящее. А как подойдешь к нему, к делу-то? Глаз больно много на строительстве.

И опять не я! Так и хотелось крикнуть во все горло: «Не я, не я!» На весь мир понесся бы мой голос, если б в тот момент крикнуть сумел. А крику-то и не хватило: подавился словами, как баранками. Буль, буль, буль! — булькает в горле черт-те что, а душа не слышит.

И он приметил.

— Ай подавился чем? — спрашивает и встает.

Ой, как испугался я, что встанет он, как ни в чем не бывало, а я с плевком его останусь, на всю жизнь с плевком! В таком разе убить легче.

— Что ты? — говорю. — Что ты? Чем мне подавиться? Наши глотки, сам знаешь, луженые. Ай уходить собрался? У меня, — говорю, — еще полбутылки припасено.

— Да что ты! — говорит.

Обратно сел на солому. Гляжу на него и дрожу весь. «Сволочь ты, сволочь, и нет на всем свете другой такой сволочи, как ты, кроме меня самого. Господи, — думаю, — если ты есть, укажи мне, как назад повернуть!» И вижу: другого назада нет у меня, и не в курсе уж я отказаться от предложения: плевок-то врос уж, сидит плевок, и рвать его нужно с корнем или, знаете, с жизнью. Откуда что берется в человеке? Откуда восстает в нем — из сердца, что ли? Редко человек свой голос слышит, а я голос свой слышу — тоненький, сладенький, словно медом он вымазан, сучьим весенним медом.

— Глаз действительно много. Да ведь и ночь большая. Опять же с северного участка до Шатовской плотины и дорога большая, и овражки есть. Кто интересуется, тот найдет дорогу. Обязательно найде-е-ет!

А он уж и забыл.

— Это ты о чем? — спрашивает.

— Гусей, — говорю, — тебе гонять, а не девок.

Мерзок рассказ мой, товарищ дорогой! Не стану томить вас подробностями, объясню только, что зажег я в нем сильное желание, и порешили мы, что познакомлю, будем ждать удачи. Как придет одна без черненькой, и он вызовется провожать, а если сомнение выйдет, положили провожать мне, как старому знакомому, а он будет ожидать в овражке у моста, и тут мне покинуть ее во тьме ночи, а дальше действовать он будет один.

— Только, — говорю, — не мни ее очень.

— За глотку, что ль?

— И за глотку, — отвечаю, — и за грудь!

— А тебе, — говорит, — что? Жалко, что ль? Весельчак какой отыскался!

Вышли мы с ним из сарая в обнимку. Взял его за плечи. Крутые плечи, как у меня. Мог он, как я, играючи, мешок с рожью с плеча на плечо перекатывать. Чую под рукой тело его, дышит оно на меня, как мертвый холод, а оторваться не могу: крепче, все крепче прижимаю его, как бабу, как жену, так бы и задушил до смерти. «Так ли он Наташеньку мою обоймет?» — подумал так, выпустил его, легче стало.

— Это верно, — говорю, — я шуткую. Если ломаться будет, бей в морду. Втроем на поле будем! А после мне свистни, я тоже охулки не кладу.

— Не бойсь, — отвечает, — не вырвется! Мало я их откупоривал на своем веку, а эта, я чай, московская, питая.

Икнул мне в лицо да и пропал за калиткой.

Не помню, как вошел я в избу, как родитель мне навстречу поднялся: ждал, должно быть, водка останется, а я пустую бутылку показал — выпита, мол, бутылка, как душа моя выпита; и все равно мне сейчас — дотяну, дослужу до ледохода, гвоздей вам с завтрашнего дня таскать буду и в карманах и в сапогах; и не то, что собашник, — курятник распишу краденым лазоревым цветом. Сказал я так или подумал, но понял отец, что сеяться я буду, что дом мне дороже, чем все плотины нашего Сесеер, и не родному его сыну топить родимое гнездо. Надел он валенки старые, попаленные на печке, завалился за избу, а вернулся с водкой, и поднес мне цельный стакан. И очень, должно быть, запьянел я в ту ночь. Помню только: мать с меня сапоги стягивала, а я все в подбородок метил ей угодить, по зубу, — один у нее во всем рте мотался, — и укоряла ласково, как только матери корить умеют: