— Митенька, сыночек мой болезненький! Ишь, как измаялся на строительстве! Бог с ней, с плотиной, Митенька! Век без нее жили, уж как ни на есть, доживем.
Встал наутро, голова — котел, на языке — кошка нагадила, мысли — как жернова примерзли: ни взад, ни вперед, и перво-наперво гудок проспал, родители даже не побудили. И жалко мне, что гудок проспал, словно порядок какой проспал, и рад я: не то, что порядку, всей бы земле в ту пору в зубы дал. Накинул полушубок, вышел за калитку, видать по обе стороны моего взгляда: земля лежит наша, черная и могучая, и реченька Шат по ней волоском вьется, плотина как гребешок заткнута. Но дай сроки! Дай сроки проснуться могучей земле — вскроется Иван-озеро, пойдет полыхать ледополье. Да разве ж тогда удержать?! Как можно весеннюю водяную силу заставить гребешком?!
Эх, эх! Как пойдет свистать ледоходом, как полезут на дыбы льдинищи, синие, брюхастые, и, как спички, падут ледорезы под природной силой! И вся земля наша, что ногами мяли, что руками укладывали, вспухнет под весенней водой, напружится, полетит к чертовой матери со всеми прожекторами, тракторами и прорабами. И сверх всего — сам чудотворный строитель Донецкий в кожаной своей куртке! Красота! Ищи тогда классового врага, копай его по окрестности! А зачем же тогда люди трудятся?! Полторы тысячи человек день и ночь камень и землю кладут? Зачем приходят тогда на бесплатные субботники и профсоюзники, и кооператоры, и начальник строительства товарищ Арутюнянц, и члены нашей партии в главе с товарищем Еновым, и Наташенька, библиотекарша моя замечательная?!
Вспомнил о ней, сплюнул, как давеча Кулешов в мое сердце плевал, и решил на строительство не ходить.
— Чтой-то вы, маменька, — говорю, — все на крылечке торчите? Ай курей стережете? Вы бы самоварчик поставили. Нам с тятенькой семена протравить надо.
И, боже мой, что случилось, как услыхала она про семена! Колесом заходила старуха. Бегает, суетится, калошу потеряла. Праздник у нее в старческой груди всеми колоколами загудел: сын вернулся, сын вернулся, работник в дом пришел, хозяин чаю требует. Вот он, закон наш крестьянский! Захочу сейчас, родной матери в зубы дам, и смолчит старуха. И пусть все летит к черту, со всеми прорабами и табельщиками — я тебя побью, я тебя и помилую. Будет у тебя лужок, куда корову на выпас погонишь, куда сама с ведерком в полдники пойдешь, и ракитка, под которой родила ты меня горемычного, устоит навеки и нас с тобой переживет.
— Эх, мать, мать, калошу-то, — говорю, — потеряла! Вот твоя калошка! — поднял и даю.
Оборотила она ко мне лицо — туго платок под самые брови, обруч на бочке, а не платок, морщины — твердые на ощупь, глаза — полинявшие, добрые, покорные, как у коровы, слезы на щеках наследили, а следы блестят. Руку протянула — узел, а не рука, половина пальцев не гнется. Ну, чем же мне тебя, старенькую, порадовать? Какое солнышко отогреть за жизнь твою печальную? Аль рассказать тебе, что удумал твой красный молодец? Какую девушку на пути своем сустрел? Знаю, мать, что и тут не повинишь ты свое дитятко. Скажешь — «побаловали парни», и простишь мне, чего сам себе я никогда не прощу. И нет тебе краше доли, как юбкой своей прикрыть меня от всех ворогов, от всех напастей. Так соколихи прикрывают своих птенцов крыльями, пока голенькие они, пока маленькие они. И сто лет я проживу, а все для тебя несмышленышем останусь! Низкий поклон тебе за любовь твою, за ласку твою привет. Возьми калошку свою и не ставь ты мне самовара.
Нет, ни одного слова такого не сказал я ей, а все поняла старуха. Выронила калошку и ушла. А я бегом бросился на плотину.
Было это, как сейчас помню, пятнадцатого апреля, и с минуты на минуту ждали ледополья. Ледовины покололись уже, стояли под самой плотиной, как щуки перед весенним своим боем: синие, заскорузлые, и от ветра терлись друг о друга, и скрип от них шел, как от моих зубов. Все три смены вышли поутру на работу. Полторы тысячи человек поднялись на битву с природой как один. Ай, думаю, мне тысяча пятьсот первому не быть? Но я опоздал, и место мое было занято. Я у ряжей стоял, у самого опасного места. Человек десять кружатся у моего ряжа, пихают ледовины баграми, ломами в них сверху, как баграми в щук, бьют. А ледовины лезут, все лезут одна на другую, на самый откос. «Господи, — думаю, — да что ж это будет, как с Иван-озера лед пойдет, если сейчас творится такое?» И кричу кому-то: «Эй, эй! Вот эту левую, левую, — видишь — ползет!»
А мне кто-то под ухо отвечает:
— А ты что за командер взялся? Опоздал, так отваливай!
Что же это такое? Гонят! Вон гонят! За что же? Или руки у меня слабые, как у маменьки моей пять пальцев не сгибаются? Иль лишний я на всеобщем строительстве? Наташа-то ведь сюда придет, тут меня искать будет! И вдруг вспомнил мысли мои утренние. Бросил лом, поворотился, чтоб домой идти, чтоб сказать такое важное старухе своей, чего, может быть, за всю жизнь не успел сказать, а он, — и вот он передо мной, строитель наш Донецкий.