Выбрать главу

Генка разломил хлеб на три куска. Вовка поспешно схватил тот, что лежал с моего края. Он показался Сапогу больше, чем другие. Сапогом Вовку иногда дразнили пацаны, но он никогда не обижался ни на кого. Возможно, он не всё понимал, о чём ему говорили другие. Из-за природной, врождённой тупости его не приняли в школу. Вовка не знал даже, сколько ему лет.

Я не притронулся к хлебу. Вовка заметил это моё бездействие, кивнул головой на стол и заявил:

— Ну и дурак. Подыхай с голодухи!

— Это… это я подобрал, — хотел возразить я, но не находил нужных слов. — Чтобы машины не раздавили. Нельзя, чтобы хлеб на земле валялся.

— Мамане оставлю. Нажрался до отвала, — сказал Генка, показав брату обгрызенный со всех сторон кусочек с пару спичечных коробков величиной, и спрятал его под подушку.

— Ну и дурак, — повторил Вовка, только теперь уже брату. — Она щас на донорском пункте кровь продаёт, придёт и всё схамает.[145]

— Пойду, — сказал я и забрякал коньками по бетону пола, но, не дойдя до двери, вспомнил. — А что за замазка, про которую Юрица мне талдычил? Не оконная же?

— Замазка? А это когда ты должо́н. В карты проиграисся или вещь возьмёшь носить. Или деньги. Должок, значит, за тобой, — разъяснил Генка.

— Я Юрице ничего не должен. Так ему и скажи…

— Сам ему кажи, ежли не бздишь, — ответил Генка.

— И скажу. Скажу, что мы хлеб украли. Нас за это в тюрьму надо посадить.

— Малолеток в тюрму не содют, — поправил меня Генка. — Нам ещё нет двенацати. Нас не в тюрьму, а в детскую колонию отправют, в Атлян.[146]

— Откуда ты знаешь? — не поверил я.

— Лёнчик трёкал. Залётный щипач. Он у нас ночевал. С мамкой спал. Позырь-ка, что он мне дал. Насовсем!

Генка извлёк из-под той же единственной грязнущей, залощённой до блеска большущей подушки и показал раскладное, с многочисленными отделениями, кожаное портмоне. И тотчас спрятал туда же — под подушку. Там хранилось всё его состояние — мелочь от сданных в приёмные пункты пивных бутылок, выпрошенных у подвыпивших.

«Зачем я это сделал, зачем?» — задавал я себе мучительный безответный вопрос, выбираясь по обледенелым ступеням из полуподвала. Мне стало так неуютно и одиноко в этом насквозь промерзшем, окружавшем меня мире. Не радовали перламутровые тополя, наклеенные на густую синь неба, зябко прижавшиеся друг к дружке заиндевелые дома с бельмами окон, звенящий от холода воздух, сверкающие в матово-голубых сугробах живые снежинки-светлячки — ничто не радовало меня, даже такая красота. Ноги мозжило от усталости и неудобства. Коньки я прикрутил к валенкам верёвками, поэтому на ступни давило, хотя и не очень больно, но постоянно и нудно.

Случай с «верчением» настолько расстроил меня, что это заметила даже мама, но я не посмел признаться ей во всём, что со мной произошло. Позорно соврал: устал. Больше двух месяцев я не выходил кататься на коньках. И видеться с пацанами не желал — книги читал. Одну за другой.

Зима выдалась настолько суровой, что в феврале и даже начале марта ещё стояли крепкие морозы. И я потихоньку стал выскакивать на улицу — прокатиться. Велик оставался соблазн промчаться по укатанной дороге мимо знакомых домов, ворот нашего дома, зная, что скоро ты в него вернёшься, и стремительность движения, смешанная с радостью, что всё это есть и сам ты существуешь, словно переносит тебя в другой мир ощущений… И вдруг… Ох уж эти «вдруг», перебрасывающие нас в другой, неведомый, неожиданный и нежданный мир, иногда непонятный, а то и страшный.

Спотыкаясь, я кое-как доковылял до дома, до нашей светлой и чистой комнаты, в которой было тепло и спокойно, — сюда не ворвётся наглый и рукастый Юрица. Мне хотелось навсегда забыть о произошедшем, как будто этого ничего и не было, но память упрямо воссоздавала с беспощадной правдивостью эпизоды ограбления хлебной повозки, и в ушах звучало навязчиво: «Зачем ты это сделал? Зачем? Как у тебя рука поднялась взять чужое? А если кто-то из знакомых либо соседей видел? Герасимовна или тётя Таня? Позор! А если — Мила?»

От одной этой мысли, что Мила могла стать очевидцем нашего беспутства, меня бросило в жар. Я сразу взмок, представив себя бегущим с прижатым к животу шматком ржанины, а Мила с изумлением и презрением смотрит на меня с тротуара. Этого я не должен был делать — ни за что! Я обязан был крикнуть что есть силы: «Дяденька! У вас хлеб воруют!»

Вот что я обязан был сделать! Но так не поступил. Не сообразил. А следовало сделать именно так — окликнуть возчика.

вернуться

145

Хамать — есть (уличное слово).

вернуться

146

Уличное разговорное произношение, правильно — Одлян. Среди уличных пацанов концентрационный лагерь для детей в Одляне пользовался зловещей репутацией. О жестоких порядках, царивших якобы в нём, из уст в уста передавались ужасные истории об истязаниях, изнасилованиях, убийствах заключённых, не пожелавших «ссучиться». Я эти рассказы принимал за старшные сказки. Через несколько лет в одном из концлагерей мне пришлось встретиться с молодым блатарём, побывавшим, с его слов, в одлянской колонии для малолетних преступников. Он подтвердил всё, во что я не хотел верить, будучи мальчишкой. Рассказ его мог быть правдой — у него оказались отбитымы почки и другие внутренние органы. Как после милицейских «обработок». (2008 год.)