Я привёл бабку к сараю, отодвинул проволочным крючком засов-деревяшку, отворил щелястую дверь.
Бабка быстро вошла в дровяник, отыскала глазами икону и принялась креститься и кланяться ей, пришёптывая:
— Упокой, Гошподи, душу раба твоего Ивана, невинно убиенного шупоштатами.
— О ком вы это, бабушка?
— Не мешай… О шыне.
Помолившись, утёрла мокрые глаза и сказала:
— Шашливай ты, Егорка. Отеш-та твой, давеша Надя шкаживала, шулитша шкора ш хронту вожвернутша. А мой Ванюшка шгинул. Никода тепериша не увидать мне сыношка мово, кровинушку радиму. И робятки ево малые широтами ошталишь.
Мелкие бусинки-слезинки скатывались по глубоким ложбинкам вертикальных морщин щёк на крутой выступ дряблого подрагивающего подбородка.
— Ии-их, лихо-то како, милай шын Егорка. Марии-то каково ш двумя робятёнками… Токмо для их и живёт. Беж мужика-те ей ой как тижало… Бедная. Маетша одинёшинька. В гошпитале много мужиков, — словно оправдываясь продолжила она. — Шватаютша к ей. Да ить то анвалид, жа им вшу жишть, как жа малым робёнком надо-ть ходить. То кобели. Бабу им нада. А робят хто штавить на ноги будёт, вошпитывать? А хороших-те иде найдёшь? На улке не валяютша. А боле толку никакова. А шын мой любил её, девоньку, как шветошик обихаживал, вшё для её, для Марушеньки швоёй. Иде ныне таку любов шыщешь? Шатана ныне людями хороводит, вот што я шкажу, потому как Бога иж души ижгнали, шеркви порушили…
Я редко видел мать Валерки и Кольки, тётю Марию, — на работе, в госпитале, она дневала и ночевала — и никогда не задумывался, как всем им, Герасимовым, живётся? Теперь понял — горе у них, большое и каждодневное, повсечастное. Бьются как рыбы об лёд. И ещё подумал: а каково мне было бы, погибни отец на фронте, — представить невозможно. Нет, этого не произойдёт, мы дождёмся его, целого и невредимого.
После этого разговора я старался ненароком не обидеть бабку и уже не дразнил, гримасничая, когда она скрипучим голосом кляла нас за обычные проказы — беготню по жестяной крыше дома например.
В дровянике же она мне тогда втолковывала:
— Нешто дело — швяту икону в шарае неволить? Ить она дигитрия. Ты её в дом, в крашный угол, поштавь…. Она тебя и поведёт по жишти-те.
— У нас все углы белые. Ни одного красного, — пошутил я.
— Глупой, идём покажу.
Зайдя в нашу комнату, она ткнула бугристым пальцем в правый от окна угол.
— Вот туды. Полошку ишделай. Штобы ей благоштна было.
«А почему бы и не поместить сюда такую красоту?» — подумал я.
— Штавь, Егорушка, не шумлевайся, я матери твоёй глажа-те открою.
Приладив икону в угол, я замер в восхищении и восторге от лучезарной её красоты — словно оконце отворил в волшебный голубой и золотистый мир, ничуть не заслонённый двумя прильнувшими друг к другу как бы прозрачными, светоносными фигурами матери и её любимого сына, с которым она страшится расстаться навсегда, хотя и знает, что оно, расставание, предрешено, — так мне объяснила Герасимовна.
Я любовался иконой, и во мне нарастали удивление и восторг от увиденного, как тогда, на водной станции, когда я приплыл к берегу с белой лилией в зубах. Я смотрел на цветок в луче солнечного света и изумлялся: природа создала такую немыслимую прелесть, придав лепесткам чистейшую, радующую, изумляющую глаз и рождающую восторг бархатную белизну… Как это ей, природе, удалось?
— …Посмотри, какую картину я нашёл! — обрадовал я маму, вернувшуюся с работы. — На деревянной досочке нарисована… А как живая!
— Это что ещё такое? — грозно спросила мама. — Икона в нашем доме? Да ты с ума, Юрий, сошёл! Сними сейчас же! Кто это тебя надоумил? Бабушка Прасковья, полагаю?
— Да ты взгляни, какая она красивая, — пытался я отстоять своё сокровище. — Это картина на доске.
— Это мракобесие, — сурово произнесла мама. — И я не позволю, чтобы ты развёл тут поповскую чертовщину. Сию минуту убери её с глаз долой! Накликать беду на нас хочешь, глупец?
— Какую беду, мама? — изумился я.
Она удалилась, кипящая непонятным мне гневом, а я, разочарованный, снял икону и отодрал полочку, которую столь старательно смастерил и прибил к стене. Тут и мама вернулась. С топором.
— Сейчас же руби!
Я онемел.
— Ну?
— Не буду.
Обычно я никогда маме не возражал. Приучила.
— Выполняй немедленно! — приказала мама раздражённо и настойчиво. Очень.
Такой решительной и жёсткой я редко её видел. Только когда шибко[83] напроказничаю. И смотрела она мне в глаза непреклонно — испытующе. Я молчал и к топору не притрагивался.