Помнится, тогда же, в сорок первом, осенью и зимой, в город начали прибывать первые эшелоны эвакуированных.
Беженцев расталкивали по квартирам — «на уплотнение». «Уплотнили» и нас. Реквизированную комнату отштукатурили и заселили. Мама отнеслась к вселению эвакуированных с пониманием. Она близко к сердцу принимала чужое горе и вообще всё происходящее в стране, в мире. Но не всем это «подселение» нравилось в нашем доме. Тёте Даше Малковой, например.
Бабка Герасимовна объявила маму «шамошедшей», после того как она зимой сорок первого, когда немцы подошли к Москве, подала заявление в военкомат с просьбой о зачислении в действующую армию. Отказали. Мама переживала, что её «отстранили».
Герасимовна же на весь общий коридор рьяно осуждала маму, обвиняя её в том, что она «хотит швоих единокровных робят малолетних», то есть меня и Славика, «оштавить широтами», да ещё почему-то «круглыми». Как накаченные мячики, что ли? Будто не видела, какими худыми мы с братом выглядели.
Я не представлял, кто такие «круглые» сироты, но почувствовал несправедливость бабкиной нападки — я и Славик никак не могли ни с того ни с сего стать шарообразными — и попытался защитить маму.
— Мама нас любит, — громко объявил я бабке. — И никакие мы не «круглые». Не мячики.
— Иди, Юра, в комнату, — строго приказала мама. — И никогда не вмешивайся в разговоры взрослых.
Я повиновался, и чем закончился их спор, не знаю. Но тогда был уверен на все сто, что права была мама. Мне и самому казалось, что несколько лет (год — два, пока идёт война) мы можем пожить и в детдоме. Это даже интересно — там уйма ребят.
Ничего она не понимала, эта затюканная, скрюченная, ещё дореволюционная старуха, — думалось мне. Невдомёк ей: кто же откажется, кто не мечтает попасть на фронт? Ведь это так увлекательно и почётно — воевать. За свою Родину. За улицу Свободы. За маму. И вообще — за людей. И лишь позднее я понял: мама на фронт просилась, потому что чужое горе воспринималось и её горем, а судьба страны — и её судьбой. И для блага Родины была готова на любую жертву. Как и все, разумеется, настоящие советские люди. И я так думал. И по репродуктору много раз слышал. Это мои мысли повторял диктор Левитан. И всех других.
До войны мама работала санитарным и ветеринарным врачом на горхолодильнике, а после размещения привезённого с Запада механического завода пошла на это производство: в громаднейшее, только что построенное на месте уничтоженного городского «собора» оперного театра здание. Стала токарем, точила гильзы для крупнокалиберных снарядов. Вот какая у нас мама. Только она ничего такого не рассказывала никому из соседей. Она вообще о себе и своей жизни не любила распространяться, отговаривалась: ни к чему всё это. Когда повзрослел — узнал: опасалась, что упекут в тюрьму. Отец её служил в своё время кондуктором взорванного революционного царского поезда, но после этого случая вышел на пенсию, получив инвалидность. На что и жили в Петербурге всей семьёй.
…Когда её наградили медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», она плакала от счастья и переживаний, накопившихся за четыре напряжённейших, без продыха, года. А медаль ни разу не надела. В коробочке так и хранила. Необыкновенная скромность её, мне хвастунишке и выдумщику, была странной. Я её себе не мог объяснить. Как и жестокость наказаний, чаще по жалобам и нашёптываниям соседок. Иногда виноват бывал я, а иногда — нет. Доверчивость её подводила. Полагаю, эту особенность её характера — без наказаний — унаследовал и я.
…Событие, о котором намереваюсь рассказать подробнее в одном из следующих повествований, произошло после запомнившегося мне навсегда Дня Великой Победы невиданным по яркости и обилию красок салютом и всенародным многотысячным столпотворением на главной площади Челябинска, с всеобщими радостью и ликованием, разделившими нашу жизнь на две части — ту, что было до, и после. Но вернёмся в сорок второй.