Выбрать главу

Папаша не выполнил свой «отцовский долг», пожалуй единственный, который он оставил за собой в деле воспитания сына и молча, устроившись на диване, закинув ногу на ногу, смолил, как всегда, «беломорканалину», стряхивая пепел в стеклянную продолговатую пепельницу с бортиками и изображениями трёх вогнутых с тыльной стороны лошадиных морд с уздечками. Я же под присмотром плачущей мамы, во время «экзекуций» обычно уходившей на кухню, сейчас читал за одним концом старинного дубового, с раздвижной столешницей, фундаментального, на века сработанного стола, вернее, в который раз перечитывал «Как закалялась сталь» вместо домашних заданий (другой был отведён Стасику и занят им), и ничего не мог сообразить, обуреваемый волнением, — всё во мне бурлило. Накопилось!

В моё воображение обидой выталкивались то побои отца, о которых он уже, наверное, давно забыл, то врывалась, бушуя, речная сумасшедшая стихия ледохода.

Мама, прибегая с общей кухни, где постоянно готовила что-либо съестное или кипятила в эмалированном тазу грязное бельё к грядущей стирке, то и дело заглядывала в открытую книгу, надеясь, что я передумал и взялся за уроки. Но я решил не отступать. Ни за что!

Отец же время от времени, не отрываясь от свежего номера газеты «Челябинский рабочий», ограничивался краткими и равнодушными замечаниями в мой адрес, слышанными мною и раньше множество раз:

— Балда! Дворником [244]будешь. Улицы подметать. Ямы будешь копать. Балда!

Да, я готов был стать и дворником. Даже землекопом. Даже ассенизатором! Кем угодно, лишь бы не сносить подобных постоянных унижений. От ужина я отказался, несмотря на упрашивания мамы, — не мог проглотить и ложки овсяной каши. Будто горло сдавило.

Часы пробили одиннадцать, я улёгся на свою железную кровать (Славкина стояла рядом, тоже вдоль стены пристроя, превращённого во вторую, «детскую», комнату) и закрыл глаза. В моей памяти опять возникли грандиозные сцены ледолома. Они вытеснили позорные «экзекуции» и Крысу-Александрушку.

«Какое же это красивое, даже прекрасное и одновременно страшное, грозное природное действо!» — опять про себя восхитился я. И вдруг ни с того ни с сего даванула мысль: из дома придётся всё-таки уйти. Не знаю куда, но придётся. Пусть они и родители мне, но сколько можно терпеть унижения? Они образованные, грамотные, а не понимают, да и не в состоянии понять, а может, не хотят, какими интересами я живу, к чему стремлюсь, что могу, а чего — не могу. Я для них всё ещё несмышлёный ребёнок и предназначен, чтобы беспрекословно выполнять их приказания. И для битья. Мальчик для битья. Виноват не виноват — получай ремня! Всё. Для них школа важнее самого меня. Фетишь! А я — ничто. Для отца же ещё и обуза. Которая тяготит. Мешает ему жить в спокойствии и довольстве. А мама? Ну что — мама? Она его рабыня.

Вон, во время войны наравне со взрослыми вовсю трудились на заводах и других производствах даже двенадцатилетние пацаны. Фронту помогали. И их за это уважали. Правда, война завершилась. И я давно из этого возраста вышел. Повзрослел. Так неужели не смогу найти и освоить рабочую специальность? И содержать себя. Учиться можно и в ШРМ. Не во всех же школах прогрызли стены «крысы»? В ШРМ лучше, чем в обычной общеобразовательной, — пацаны рассказывали. Вот только ещё бы и крышу над головой найти. В этом насущная цель. Тогда я стал бы абсолютно самостоятельным. И независимым.

Я им докажу, что не маленький мальчик для битья. Хотя и маленьким тоже нельзя устраивать «воспитательные экзекуции». Откуда только отец это словечко выкопал, из какого дореволюционного замшелого жестокого прошлого? Это же издевательство над человеческим достоинством! А я человек! Уже давно — человек! А не ребёночек.

Ни мама, ни отец ни разу не удосужились со мной поговорить как со взрослым. Мама, правда, при всяком удобном случае читает мне длинные морали. В них всё правильно. Они придуманы на все времена. А вот, чтобы со мной, со своим сыном, поговорить по душам, посочувствовать, вникнуть в мою суть, — редко. И получаются все её вечные истины — безжизненными. Теоретическими. Истинами вообще. И толку от них — мало. Хотя, конечно, я их придерживаюсь. Даже соблюдаю такие незыблемые правила, как: не укради, будь справедлив ко всем, не обижай слабого… А вот кое-какие правила у меня не исполняются, не получаются. Например, не лги.

Бывает, обманываю. И не то что хочу кого-то надуть или сознательно исказить истину, а так получается. Само собой. Помимо желания моего. По обстоятельствам. Ну и обижаю (и обижал) незаслуженно братишку. Зачем, спрашивается? Потому что, наверное, старший, и хочется, чтобы он во всём мне подчинялся. Сам не люблю насилия, а Славку заставляю. Виноват перед ним, конечно, что и говорить.

И у меня возникла такая жгучая жаль к Стасику, такая, что встал бы, обнял его, прижался и сказал бы самые хорошие, самые добрые слова. Но он давно потихоньку сопит. Да и все эти обнимания и прижимания происходили только в моём воображении. Завтра с ним душевно потолкую и подарю что-нибудь из своих заветных предметов.

К этому моменту у меня на отца с мамой и обида прошла — долго серчать на кого-то не умею. Особенно на маму. В отце же я заметил и отметил кое-какие несоответствия в поведении. Он мнит себя культурным, интеллигентным и знающим человеком, весь вечер слушает репродуктор, а читает лишь одну газету. И держится перед всеми важно, недоступно, будто возле него не такие же люди, а какая-то мелюзга. А загляни он в четырехтомный словарь Ушакова, купленный на деньги, заплаченные мне им же за чистку дворовой общественной уборной и подметание территории вокруг нашего дома и дорожки до уличной калитки (по расписанию, составленному домкомом тётей Таней, наступила его, как квартиросъемщика, очередь, но разве папаша возьмёт в руки лом или метлу!), то узнал бы, кто такие балда и дворник, которыми он, негодуя, обзывал меня. Неужели я и впрямь настолько незнающий и недалёкий, глупый человек? Так я даже Вовку Сапожкова не называл, чтобы не обидеть, хотя все были наслышаны о его слабоумии и многие пацаны дразнили. А Вовка в ответ лишь громко и надрывно плакал — он воспринимал свою болезнь как незаслуженно обрушившуюся на него беду. Неужели и я в понимании отца выгляжу таким же недоумком? Я должен, обязан доказать, что вовсе не балда. И отцу — в первую очередь.

Как только напряжение рассуждений стихло и почти прошло вовсе, цель дальнейших моих действий совершенно определилась. Про себя-то я знал, уверен был, что вовсе никакой не балда, и не обалдуй, и способен совершать хорошие дела, достойные настоящего человека. И это осознание укрепило веру в себя, кто бы что обо мне не сказал.

Я окончательно понял, что мешаю отцу. Отягощаю его спокойную, удачно налаженную им жизнь. Личную жизнь. Вот почему он всегда безразличен ко мне. И не скрывает, что я для него не существую, в упор не видит меня.

Раньше мне почему-то представлялось, что мы живём единой дружной жизнью, упроченной навсегда названием «семья». Однако месяца три-четыре назад мне пришлось убедиться, что это вовсе не так. Помог понять случай.

…Почему они не услышали скрипа снега под моими валенками и звука открываемой калитки слишком, наверное, увлеклись?

Когда я приблизился к крылечку нашего тамбура, широченная отцовская спина приоткрыла того, с кем он разговаривал.

Беседу, вернее окончание спора, я запомнил: мама, удерживая отца за рукав кожаного, на меху, чёрного модного пальто, убеждала:

— Не хватает, как ты не можешь понять, Миша?

— Ты их нарожала, вот и корми. И одевай, — отвечал отец жестко, спокойно, однако не очень трезвым голосом. Опять, наверное, заявился из ресторана «Арктика», что на улице Кирова, — с юности его любимое времяпрепровождение в нём.

Мама увидела меня, спохватилась:

— Юра вернулся. Идёмте в квартиру, чего мы здесь на морозе стоим…

Я догадался обо всём. И меня это ошарашило.

Достав из-под половичка на приступке ключ, я открыл дверь тамбура, после взялся за винтовой квартирный запор — пятимиллиметровая полоска железа со спичечный коробок шириной — по наследству от Гудиловны достался — и боковым зрением наблюдал, как отец щёткой тщательно очищает белые фетровые бурки, оголовлённые коричневым хромом, — дяди Лёвы Фридмана прекрасная работа.

вернуться

244

Дворником в усадьбе деда Алексея служил подобранный на панели полуживой от голода завшивленный придурковатый мальчишка — нищий неизвестного происхождения по имени Гаврюша (Гавриил). Дед, купец, торговавший лошадьми, человек состоятельный, пригрел мальчонку. За свой труд, как шутил отец, Гаврюша получал полный пансион и не выпускал метлы с утра до вечера. В тридцать седьмом году Гавриил случайно встретил отца на улице, вцепился и передал «органам» как барчука. От смерти отца спас А. Авдеев — бывший комендант пленённой царской семьи. Расстрелян как «враг народа» в тридцать восьмом году. О нём упоминается в других моих рассказах.