Выбрать главу

— То, что вы, Татьяна Петровна, пытаетесь учинить здесь над моим сыном, — неправедное судилище, кощунство над всеми нами и глупость ваша несусветная.

Это говорила моя мама! Её голос звучал твёрдо.

— Гляньте, как свово сына выгораживат, — выкрикнула тётя Тоня, взывая к сочувствию присутствовавших.

— Да, он мой сын, и я не отдам его вам на посрамление. И не будь он сыном, я точно так же поступила бы, потому что, повторяю, вы, Татьяна Петровна, и вы, Дарья Александровна, вместе творите зло, несправедливость. Давайте будем рассуждать здраво, и не перебивайте меня. Мог ли Георгий выдумать столь хитроумную интригу и зачем ему она понадобилась? Как мать я его знаю лучше всех вас, и недостатки его, и положительные качества. Он не мог. Да и ни к чему это ему. Чтобы четырнадцатилетний мальчишка затеял интригу, это выглядело бы нелепо и очевидно для всех.

— Он хотит меня скомплементировать, быдто я ночью в огород шастала. А это была не я. Не знаю кто, но не я, — отчаянно лгала тётя Таня.

— Даже если не вы ночью выкопали чужой картофель, и Гера ошибся, то кто вам дал право голословно обвинять его в хищении нескольких картофелин? Где хоть одно доказательство его виновности? Их нет. И вы напрасно пытаетесь чёрное превратить в белое и наоборот — вас никто из здравомыслящих людей не поддержит. А вот к вам есть один вопрос: как могла ваша эмалированная чашка, которую я накануне вечером тоже видела у вас на столе, оказаться на грядке Малковой? Кто, кроме вас, мог её вынести из вашей квартиры поздно ночью?

— Не знаю хто, не знаю, — завизжала тётя Таня. — Не я!

— Не знаете? А теперь пусть любой из здесь находящихся назовёт хотя бы один факт, чтобы Гера сказал неправду.

— Все врут, — отрезала тётя Таня убеждённо. — Все. Без энтова не проживёшь.

— По себе обо всех не суди́те, — вставила своё слово тётя Лиза.

— И вы, Татьяна Петровна, — продолжила мама, — чтобы обелить себя, готовы загубить жизнь человека. Ведь ребёнок — человек! И какой пример вы подаёте своему сыну? До какого падения докатились, если решились на подобную клевету! И риторический вопрос: почему после этого случая кражи в огороде прекратились?

Тётя Таня не однажды порывалась что-то выкрикнуть, но мама не позволяла прервать себя. Да и что та могла сказать дельного в своё оправдание? Поэтому, видимо, припёртая к стенке, она ляпнула несусветную глупость: «Зачем мне чужи картошки? На трахмал трать, ли чо ли?»

Первой поддержала маму Герасимовна:

— Я эдак жа про шебя покумекала: пошто Егорке вшё это придумывать? Ни к шему. Ты уж, Татиана, мила дошь, по-хорошему пред шушедями повинись: был грех, попутала нешиштая шила. А то робёнка опоганила ни жа што ни про што. Штобы шамой иж паганой ямы вылешти.

— Вы все с ним заодно, фулюганом… Я вас всех на чисту воду выдведу! — выкрикнула угрожающе, отчаянно преддомкома, но в этой угрозе слышался страх именно отчаянья. — Я до Москвы дойду… До самого товарища Сталина!

И тут произошло самое забавное. Тётя Лиза со словами: «Вот это мы и занесём в протокол собрания» взяла с кухонной плиты исписанные листки. Часть их оказалась заполненной чернилами, да и почерк отличался от Толькиного. Это сразу заметила наблюдательная тётя Лиза. Не напрасно ей доверили на заводе должность контролёра-браковщика.

Не обращая внимания на протесты тёти Тани, она зачитала вслух содержание листков. Это было заранее составленное постановление общего собрания жильцов дома. В документе «единогласно» подтверждалась моя виновность «в краже картошек в количестве трёх штук», клевете на общественного представителя и столь же «единодушно» одобрялось перенесение уборной из-под окон гр. Малковой Д.А. под окна гр. Герасимовой П.Г. — бабки Герасимовны.

— Дай-ка мне шуды энту филькину грамату, — взвыла бабка после прочтения лжепостановления и, схватив листки скрюченными пальцами, искромсала в клочья, а после ещё и на обрывках потопталась чунями, [254]приговаривая:

— Вот так единоглашно, вот эдак единодушно!

После этой сцены все стали расходиться, а я снова перебрался на штабной чердак, решив остаться на нём до утра, — вдруг Косолапов заночует у Даниловых? На случай, если за мной придут из милиции, по вызову тёти Тани, ведь она, как уже упоминалось, давно дружила с нашим участковым. О чём ворковали они наедине? Возможно, и обо мне.

…По водосточной трубе и карнизу спуститься на козырёк парадного входа районного суда — дело нетрудное. Соскользнул по металлической витой колонне на землю. Теперь, в случае опасности, не мешкая, мне предстояло пробраться на вокзал. Я уже представил себе, как, устроившись на подножке вагона, мчусь к столице… Но голос мамы пресёк мои мечтания. Она звала меня домой.

Поколебавшись немного, я крикнул от ворот:

— А меня не заберут? В милицию?

— Иди домой, дурачок. Никто тебя не тронет.

«Какая же молодчина Милочка. Это она первой мне поверила. Надо же — поверила! — торжествовал я, быстро приближаясь к своей калитке. — Настоящий друг. Даже несмотря на недоразумение со стрелой и миской. Что бы такое ей подарить? Чтобы на всю жизнь? Каску? Или немного покорёженный автомат со свалки?»

В сарае у меня хранилась немецкая рогатая каска, с которой я соскоблил свастику и эсэсовские молнии. Там же мною был припрятан исковерканный ствол советского автомата, подобранный вместе с каской на городской свалке металлолома. Но эти драгоценности явно не подходили для Милы. И тогда я вспомнил про заветную тетрадь, хранившуюся там же, в сарае, под подушкой.

На следующий день, уединившись в дровяник, я извлёк из «тайника» тетрадь и враз прочёл всё содержимое её. Многие из стихов были настолько неумелые, корявые, что вызвали у меня озноб. От стыда. Но одно я признал достойным Милы, вырвал из пружинного переплёта лист, вложил его в склеенный хлебный мякишем конверт и приготовился к отчаянно смелому шагу — вручению. На конверте чёткими печатными буквами вывел: «Миле». И прибавил: «От друга». Но тотчас зачеркнул последние два слова. Какой я ей друг? Этого блага я не заслужил. И не достоин.

Потом подумал: не написать ли полный адрес — Людмиле Малковой и так далее. И с маркой послать по почте. Но отверг это решение сразу — может попасть в руки её матери.

Через день-два, выждав, когда Мила осталась дома одна, я остановился у её открытого настежь окна и положил конверт на подоконник.

Девушка, в ситцевом цветастом халатике, в первый миг мне показалась вовсе не Милой, столько за последние дни возникло в ней нового, незнакомого — повзрослела она, что ли. Похорошела ли. Вроде и хорошеть-то Милочке больше некуда — она и так прекрасна. Мила шутливо недоуменно и весело взглянула на меня и на конверт. Недосягаемо-прекрасная, она находилась так близко, по ту сторону подоконника. Эта близость меня взволновала необычайно и сковала немотой. Но я сумел превозмочь сильнейшее смущение. И мне опять вспомнился сожжённый матерью портрет на доске. Сейчас же я видел его целым и очень ярким. И главное — живым. Удивился: откуда такое сходство? И почему тогда, сразу, этого не заметил?

— Это тебе, Мила, — с трудом вымолвил я наконец-то. — На память…

И, еле сдерживая себя, чтобы не сказать большего, пошагал к себе в сараюшку. Не оглядываясь. Медленно-медленно. Честно признаться, ждал её оклика. Очень надеялся. Но его не последовало.

Или опять мне эта встреча привиделась в воображении? И неудивительно: так нестерпимо хотелось сделать для неё что-то очень хорошее. И не только ей — всем. Но ей — особенно.

…В сумбуре мыслей, проносившихся в моей голове во время собрания и после, крутилась одна: за что тётя Даша так невзлюбила меня? Ведь раньше, наверное, от чистого сердца, чтобы отвадить от уличной компании, она приглашала к себе пообщаться с дочкой и познакомила с сыном (неродным) бывшего мужа Володей, хорошим пареньком, моим одногодкой. Он иногда наведывался к Малковым. Но как-то так получалось, что беседовал я больше с Милой. К ней меня непреодолимо влекло. В общем, я терялся в догадках: что произошло? Неужто тётя Таня ей что-то нашептала, какие-то гадкие небылицы наплела?

вернуться

254

Чуни — верёвочные лапти, но автор так назвал заношенные туфли неопределённого фасона, которым исполнилось едва ли не столько же лет, сколько и самой Герасимовне. Чунями на уличном жаргоне пацаны называли старые обутки, потерявшие форму и цвет.