Выбрать главу

Тётя Люба Брук говорит, что дети не растут или растут очень медленно, потому что плохо питаются. Пищи им не хватает. Может быть, и Генка не растёт поэтому.

— А ты почему из дому сбёг? — простодушно спросил мой спутник. — Тебя жа родители кормют, одеют, чево ещё нада? Папаня у тебя вон какой туз-начальник — весь в хромачах. Зырил я, как ево на легковушке подкатили к самым воротам. Целовался он с каким-то шибздиком в кителе и прохарях.

— Это Пахряев… Майор. В «Арктике» напились, наверное.

— Во, вишь, с кем у тебя папаня якшается, — не мелката кака-мабудь — маёр… Может, домой драпанёшь? Мамка супом накормит… Ух, я бы всю кастрюлю умёл. Сто лет супа не сёрбал… [310]

Я промолчал — стоит ли убеждать его, к чему?

— Побил он тебя, или чо? Дак это заживёт. Привыкнешь.

— Нет уж, не привыкну. Не хочу привыкать.

— Ну и дурак. От сытой житухи сам отказывашься. Што, плохой папаня у тебя? Мой был лучче? Я ево всё едино уважаю. С им лучче было бы.

— Не в том дело. Отец у меня, действительно, ничего. Есть и хуже. Но я не могу больше терпеть, как он относится ко мне.

Что-то претило рассказывать Генке о наших с отцом отношениях, но вопреки своему желанию промолчать, разоткровенничался:

— Когда выпьет, то песенки из опереток поёт. Из «Цыганского барона», из «Сильвы». А ночью во сне как закричит: «Шпарь прямой наводкой! Бей его!» И матом! И как застонет. Это ему фронт снится. Хватил он, видать, там горя. Не всё время в штабе отсиживался. И на передовой тоже побывал. Только никому из нас о пережитом не рассказывает. Возможно, маме, втайне от нас.

— Может, и мой оттого пировал?

— Мож быть.

— Нет. Из-за мамки. И чего она в этих мужиках хорошего нашла? Только обижали её. А ещё и папаня ей рёбра считал. Один раз напьётся — добрый, в другой кирнёт, как зверь! Почему так?

— Не знаю, слишком трудный вопрос.

— А у тебя папаня добрый или злой?

Я пожал плечами, не найдя, что ответить. А про себя подумал: в самом деле — какой у меня отец? Добрый? Не сказал бы. Злой? Редко. Никакой. Он и не добрый и по-настоящему злым почти не бывает. Вскипает, если его спокойствие потревожат. А меня терзает, когда Крысовна натравит. Или кто из соседей. А в остальное время как бы не замечает — что я есть, что меня нет. Со Стасиком забавляется на диване после сытного воскресного обеда, щекочет его, шутит. Я уже давно не игручий. Взрослый. Не любит он меня. А вот за что — ума не приложу. Неужели я такой плохой?

…Народу на этажах немного поубавилось. Наверное, время клонилось к десяти. В такую пору я почти всегда уже спал. И сейчас глаза слипались, так и прикорнул бы, где сидел.

Генка толкнул меня в бок и шепнул:

— Щас в самый раз…

Разомлевший, я не сразу уразумел, о чём он нашёптывает.

А Генка высоким сильным голосом вдруг запел:

— Раскинулось море широко, И берег не виден вдали, Товарищ, мы едем далёка, Подальши от нашей земли…

Я даже не подозревал, что у него такой красивый голос. Эта известнейшая замызганная народная песня неожиданно для меня вызвала интерес банной публики, её можно было услышать на любой пьянке-гулянке и на эстрадной площадке горсада имени Пушкина, и по радио — да где только её не мусолили… Возле нас столпились многие. В солдатскую видавшую виды пилотку, которую предусмотрительно положил на пол под ноги певец, полетели, позвякивая, монеты.

В исполнении отца Гундосика мне приходилось её слышать множество раз — под гармошку, возле пивной на углу улиц Свободы и Карла Маркса. Хрипловатым, пропитым, уверенным голосом он без всякого предупреждения заводил песни, которые были любимы солдатами, друзьями его, однополчанами, собутыльникам.

У него была странная манера исполнения: прислонив правое ухо почти вплотную к «трофейной» немецкой гармошке, которую он привёз с собой аж из Германии. Но ходил слух, что добыл её Иван во время одной из вылазок в фашистском окопе.

И Генке в пилотку с поблёскивающей эмалевой звёздочкой тоже кидали монетки, «серебро», и несколько рублёвок. «Артистическая» карьера демобилизованного солдата Сапожкова-старшего продолжалась до тех пор, пока у него в пьяной безумной драке не растоптали музыкальный инструмент, а вскоре там же, в канаве, обнаружили рано утром окоченевший труп Ивана без видимых признаков насильственной смерти. Он лежал вверх лицом с широко раскрытыми глазами, и я удивлённо наблюдал, как с детства бездомный бродяга, вор, бывалый солдат штрафного батальона, дважды раненый и выживший, прошагавший по трудным дорогам войны с сорок второго по сорок пятый год (до того он томился в концлагере, не знаю, за что, кажется, за кражу), и этот, в моём понимании, мужественный человек вспомнился рыдающим, изливаясь обильными пьяными слезами, жаловался, как ребёнок, что у него испортили музыкальный инструмент. Посетители пивной, не все, но многие, сочувствовали ему, делились с ним мутным пивом, разбавляя иногда самогонкой. Наглотавшись этого «ерша», Сапожков-старший грозил неведомому обидчику:

— Я этого шакала недрогнувшей рукой ошкурил бы, как фрицака. На кого грабки поднял?! На старого солдата! Вон, смотрите, сколь у меня медалей. И все — не за штабной шмарой притыривался — за кровь свою пролитую получил. литую. я ездомный бродяга, вор, ть, разоткровенничался: рук по собственным зубам, 2) зрям, поэтому Боб и Генка постоянно крутились возле отца. Когда он «отключался», они обыскивали его карманы — всё равно не они, так ширмачи обчистят. Если в них обнаруживалась мелочь, они её забирали — на хлеб, подхватывали отца за руки, подставляя свои хилые спины, и помогали шагать домой.

После утраты инструмента Сапожков пел и без гармони. Но недели через две он погиб. Тётя Паша даже не пошла на опознание трупа, хотя её разыскивал сам участковый уполномоченный — она смоталась из Челябы к родственникам в деревню, а когда вернулась, заявила сыновьям:

— Хватит, попил он из меня кровушки. Пущай государство его и хоронит, за которое он воевал. А у меня денег даже на гроб нету.

И пошла к тёте Нюре, сестре, поплакаться о своей горькой судьбе и напиться с ней браги.

…Подогретый артистическим успехом, Гундосик затянул нравившуюся мне «Тёмную ночь». Только я любил её в исполнении Марка Бернеса — артиста из фильма «Два бойца», а не искалеченную похабниками-передельщиками. А Гундосик запел именно её, повторяя отца:

— Тёмная ночь, Только пули свистят по степи, Только ветер гудит в проводах, Тускло звёзды мерцают. Ты меня ждёшь, А сама с лейтенантом живёшь И у детской кроватки тайком Сульфидин принимаишь.

Последние строки мне кое-что напомнили. А что такое сульфидин, я хорошо запомнил. Именно такое лекарство мне выписал военный врач со странной фамилией Тасгал, когда я простудился и чуть не умер от какой-то «монии». В этой песне поётся, наверное, о маленьком мальчике, который тоже простудился. Вместе с мамой.

На этом куплете Генка прерывает выступление и, перекрывая нечленораздельную болтовню толпы, звонко выкрикивает:

— Дорогие граждани, женчины и мущины, помогите сироте бездомному кто чем может, подайте копеечку, не пожилейти сироте круглому нещаснаму. Три дня голодую, в роте три дня и три ночи хлебной крошки не было и маковой росинки!

Меня бросает в жар от этой выходки Гундосика. От стыда горят уши, и я отворачиваюсь от Генки, закрывая лицо шапкой. Он что, с ума спятил — нищенствовать, и где — в бане?! Ладно, если б на улице у знакомого попросить что-нибудь поесть, а здесь — народ! Люди смотрят на нас — позор какой!

Очевидно, не всем понравилась опахабленная песня про тёмную ночь. Известно, с каким лейтенантом сожительствует супруга солдата.

— Эй ты, Утёсов зачуханный, заткнись! — гаркнула толстая баба с большим эмалированным тазом, который держала на коленях, обхватив здоровенными ручищами.

вернуться

310

Сёрбать — швыркать, громко хлебать (уличное).