Выбрать главу

Меня, разумеется, пистолетик весьма заинтересовал.

— Что ж ты его не захватил с собой, когда уезжали? — укорил я Вовку.

— Я ж тебе сказал: он был в заначке, на чердаке, под ящиком с песком для фашистских зажигалок. Если б полез за ним на чердак, машина на сборном пункте дожидаться меня не стала. А мама без меня не поехала бы. Да и не смогла бы — у неё ноги уже были как тумбы: пальцем нажмёшь — дыра в теле. Хорошо, что дома оказался, — повезло нам. Надрючили на себя быстренько, что под руки попалось, — минуты всё дело решали. Мама бархатную подушечку с иголками и золочёными ножничками схватила, с напёрсточком, тоже золочёным, — на глаза попались, я две подушки и два одеяла сгрёб. Они нас выручили, когда колонной по Ладоге ползли. По ледяной колее.

Пришли на пункт эвакуации, а все места в трёхтоннках, всех до единой, заняты. Мама еле двигалась. Не пускают нас никуда сослуживцы. Не пускают — и всё. Мама заплакала. Умоляет начальника колонны. А тот отвечает:

— Недопустимый перегруз. По метсведениям, лёд тонкий, может не выдержать.

И нам:

— Все из-за вас окажутся на дне. Если до того авиация не накроет.

А мама на колени бухнулась:

— Да я всего тридцать восемь килограммов вешу. Сынишка на меня ляжет, ему никакого места не нужно. Богом вас прошу, смилостивьтесь. Пустите в самый уголок. Мы никого не стесним.

А ему конторская начальница, рядом стояла, говорит:

— Это наша уборщица со своим сыном. В списке их нет. Уборщицу мы и на Урале найдём. Кучу уборщиц.

Мама как заплачет, в руку главному начальнику вцепилась и не отпускает. И всё как будто по ладони его гладит.

— Я вас умоляю, — плакала мама. — Если вы нас оставите здесь, мы умрём. У меня уже старший сын умер от голода. Смилостивьтесь над нами!

А сама на руке его пальцы перебирает и не отпускает.

— Ладно, — согласился начальник.

— Пусть в задний правый угол архива лягут. Где документация, — распорядился он.

Еле-еле я с колен поднял маму. Поддерживал её. И помог по накидной лестнице затолкнуть за борт. И тут же вскарабкался вслед за ней. И притулился к маме, чтобы согреть. Потом брезент закрепили. И мы тихо, не подавая звуков, лежали на папках, набитых бумагами. «Дела» какие-то со штампами «секретно». Маму безостановочно трясло — холод мучил. Даже когда брезент нагрелся и ей стало душно. Или от волнения. Нервничала. Боялась, что высадят нас. Когда колонна двинулась, то я приподнялся и раздвинул складки брезента. Не поверишь — мы плыли по воде, окружённой льдом. Вода бурлила из-под колёс.

Когда, Юр, долго вниз смотришь, жуть берёт: кажется, под воду погружаемся. А я ещё вверх поглядывал: не дай бог «мессеры» налетят! Нам повезло. Вниз старался не глядеть — душа в пятки уходит. Я маме подушки под ноги подложил, чтобы повыше им было. Одеялами укрылись. Так и доплыли.

— Повезло нам. Сказали после, потому что день пасмурный выдался. Фашисты любили наши караваны топить при ясной погоде, чтобы наслаждаться, как люди тонут. Что о них говорить — фашисты и есть фашисты. Звери! [16]

А доехали до пункта назначения — лафа! Сухой паёк выдали. На поезд посадили — и в Челябинск. У нас серьёзное учреждение — не думай. Я о нём тебе только ничего сказать не могу — у мамы подписку взяли, чтобы молчала, — государственная тайна. Ты тоже об этом никому не проговорись.

— Что ж я маленький, не понимаю?

— Здесь голубями да воробьями маму еле-еле на ноги поднял. Птицы — это тебе не мыши. И даже не крысы…

— А вы что, и мышей — тоже? — удивившись, спросил я. — И крыс?

— Об этом давай не будем, — не пожелал продолжать свой рассказ Вовка. — Я ничего не говорил, ты не слышал, лады? О том, как мы жили в блокаде, нас тоже предупредили не распространяться.

— У мамы ноги ещё больше распухли — как две колоды. И аж блестели, словно глянцевые. Нечаянно поцарапала, так из ранки розовая вода стала сочиться. Я за неё тогда стал кабинеты прибирать — с комендантом договорились. Есть всё-таки ещё хорошие люди, есть. А вообще-то голубки́ и воробьишки нас спасли. Вот такая история, дружище.

Я слушал Вовку, не перебивая или почти не встревая. Думал: нам не особенно сытно живётся, а каково же им в Ленинграде было? Под бомбёжками? Под обстрелами? Без тепла в домах? Сто двадцать граммов черняшки в сутки на человека! И покаялся:

— Ты меня прости, Вова, что тогда из-за воробья подрались. Я ничего этого не знал.

— Не в обиде я на тебя, тоже не маленький, кумекаю. Я тебе многого раскрыть не могу. Что видел, о чём слышал. Нельзя. Ты тоже, о чём я рассказал, молчи. Как рыба. Ни единому человеку, понял?

— Даже маме?

— Даже ей. А то дойдёт до длинных ушей, вышибут отсюда. За распространение панических слухов могут и посадить. Нас всех предупредили.

— Понял. Честное тимуровское — никому! И раз такое дело пошло, я тебе тоже один секрет доверю.

И я подробно рассказал об исчезновении отца в тридцать седьмом.

Ещё до войны, не помню, когда мы со Славкой проснулись утром, а мама — одна… Хмурая. И молчит. Нервничает.

Спрашиваю:

— А где папа? Мы в цирк собирались.

Она отвечает:

— В командировку уехал. Надолго. Больше не спрашивайте. И никому не говорите.

Я так и не понял, что произошло. Сердито так разговаривает. Я больше не спрашивал. Ждал. Когда папа из той командировки вернётся.

Наверное, лето и осень прошли, его всё нет. Зимой я совсем забыл о нём. А он взял и вернулся. Вдруг раскрывается дверь, и входит папа. Весь грязный. Щёки заросли колючей щетиной. В какой-то замызганной серой шинели, оборванной по подолу. Как будто её собаки обкусали. Набросился на маму, стал её обнимать и целовать. И мы сразу в него вцепились, тоже заплакали. И отец — с нами.

Когда эта суматоха прекратилась и мама побежала, утирая слёзы, на общую кухню отцу яичницу готовить, я не выдержал, спрашиваю папу:

— Ты, пап, с войны пришёл? Да?

Про войну я по радио слушал, с какими-то финнами.

Отец не ответил, дескать, не до того ему.

— Где ты так долго был? — настаивал я. — Расскажи.

— После расскажу, — отвечает он. — Когда подрастёшь. А сейчас — некогда.

А мне сию секунду захотелось обо всём разузнать.

Тут мама наше корыто принесла, в котором бельё всегда стирала, и говорит мне строго, она у меня очень строгая:

— Юра, дай честное слово, что ты никому рассказывать не будешь, что отец к нам вернулся!

— А почему? — недоумевал я. — Все его и так увидят.

— Потому что об этом никому и словом обмолвиться нельзя. Иначе ты принесёшь своей болтовнёй много горя всем нам. Проговоришься, я тебя накажу. Нещадно.

— Сам знаешь, как пацану хочется, чтобы его в угол ставили или ремнём отхлестали. — И я дал слово молчать.

Нас со Славиком уложили пораньше спать, чтобы мы не видели, как отец в корыте купается. А утром я его не узнал: во всём чистом, довольный, побритый, весёлый, в отглаженном костюме с искристым бордовым галстуком, в начищенных хромовых сапогах, он пошёл к себе на работу, на нефтебазу. В красивом коричневом плаще с широким поясом и чёрной большой пряжкой. Он бухгалтером был, во!

Гордость переполняла меня: отец с войны вернулся. С финской. Но я об этом никому не проболтался. А очень хотелось всем рассказать, какой у меня папа герой, — на фронте воевал. Вечером я случайно подслушал слова отца, сказанные маме:

— Петухова судили. «Десятку» без права переписки. [17]

Петухов был начальником Челябинского нефтеснаба, где служил отец.

Разочаровала меня бабка Герасимовна. Спросила:

— Отеш-та никак вожвернулша? Выпуштили, штало быть.

— Я вам, бабушка, ничего не скажу. Об этом нельзя говорить.

вернуться

16

От одного заключённого за чифирком на красноярской пересылке летом пятидесятого года я услышал страшную историю, в которую, признаться, не поверил: две баржи с зеками, закованные в ледовый плен, запоздали из Находки и не дошли до Магадана — где-то остались в Охотском море. Навсегда. Ледокол за ними почему-то не снарядили. Случился этот кошмар ещё до войны, однако в памяти народа застрял надолго. Вероятно, навсегда.

вернуться

17

Приговор советского суда «десять лет без права переписки» означал расстрел.