У кромки воды, под забором, на растрескавшейся изогнутыми лепёшками полоске суши, мы облюбовали укромное местечко (нас видно было только с реки), выбрались на этот крохотный сухой участок, и Вовка категорично повторил:
— Я всё сам сделаю. На прощанье.
К перечисленным ранее мною вещам из мешка ещё кое-что добавилось: серого цвета пятнистый камешек — «огниво», кресало из куска напильника и трут в медной трубке, которую, пускаясь в плаванье на наш островок, начштаба держал в зубах, чтобы не замочить.
Друг приготовил поистине роскошное лакомство: проволочную сетку, сплетённую им собственноручно, полную поживы, опустошили почти целиком, оставив на берегу горку красных панцирей и клешней да залитые остатки костра из щепок, настроганных с верхних, сухих, частей досок забора самодельным тесаком. Вовка его из бочечного обруча выточил.
…Возвращаемся домой. Про себя я опять думаю: вот друг у меня — натуральный Робинзон Крузо: попади один-одинёшенек на необитаемый остров — с голоду не умрёт! Мне есть чему у него поучиться. Тем более что путь предстоит, наверное, неблизкий, и никто меня пирогами встречать не будет.
— Юра, я решил тебе свой компас подарить. Он у нас в тайнике, в штабе. Карта и компас точнёхонько до цели доведут. Гарантирую. Из Ленинграда привёз. С типографией. В карманах.
— Я перед тобой в неоплатном долгу, Вовк. Первый сбитый мной Фокке-Вульф, считай, и твой, — растрогался я.
— Не сомневаюсь в твоём успехе, — уверяет Вовка. — Главное — отремонтировать машину. У партизан всё нужное для ремонта найдёшь — в бывших МТС. А управлять ею научишься в два счёта. Сообразишь что к чему: на приборах всё написано.
Примчались восвояси воодушевлённые.
Славика застаём с малышнёй в ливневой канаве напротив наших ворот. Он строит из песка очередной дворец. Старается. Архитектором будет. Несомненно. Тётя Люба Брук предсказала.
…С этой канавой и у меня связаны самые отрадные давние воспоминания. После дождя, тем более обильного, она переполняется и, можно сказать, выходит из берегов на тротуар, бурливо неся мутные потоки в Миасс. Тогда мы, соседские мальчишки из разных дворов, выводим на её ребристые просторы целые флотилии кораблей: от сделанных из клочка газеты или куска коры дерева до парового катерка, котёл которого работает от горящей под ним свечи. Этот красно-синий катер — мечта свободских пацанов — принадлежит Мишке Сурату, сыну закройщика, знаменитого на весь город.
Сураты богато, на зависть всей улице, живут в собственном большом бревенчатом доме через дорогу от наших ворот. И никто к ним никаких эвакуированных не приводит, не «уплотняет». Летом у них всегда открыты окна и постоянно звучит патефон. Вот и сейчас писклявый старушечий голос дребезжит сердцещипательный романс. «Ветерокъ чуть колышитъ цветочекъ» — так написано на дореволюционном диске. Пищит какая-то госпожа Вяльцева. Наверняка горбатая старушенция лет эдак под сто. И чего хорошего Сураты в этом писке нашли? «Ветерок чуть колышет цветочек» — она, наверное, сама раскачивается, как тот цветочек. Вот Шаляпин поёт «Очи чёрные» — в ушах звенит! Не голос — оркестровая труба!
Мне иногда самим хозяином, Самуилом Яковлевичем, оказывается великая честь (ведь с Мишкой мы друзья), стоя за подоконником, в палисаднике, крутить ручку музыкальной машины. И я упиваюсь мелодиями Штрауса, Легара, Кальмана, чуть хрипловатыми, но всё равно прекрасными песнями в исполнении Лемешева, Козловского, Петра Лещенко, ариями из опер в исполнении Шаляпина, Собинова… Всё разрешает начальство знаменитому закройщику, даже, со слов уличных пацанов, блатные одесские песенки Леонида Утёсова.
…Пока Славик лепит стены и башни волшебного замка, я написал и положил записку в матового стекла сундучок-сахарницу, тоже от отцовой мамы нам осталась — её приданое.
Я бабушку свою смутно помню. Мама, когда разговор о ней заходит, напоминает, что она меня от смерти спасла. Я в Семипалатинске, где родился, воспалением лёгких и малярией заболел, когда совсем малышом был. Бабушка выходила меня и в Кунгур привезла, где мы тогда временно у маминой сестры тёти Лизы жили.
Но вернёмся в жаркое лето сорок третьего.
Записка получилась короткой:
«Мама, я ушёл на фронт. Не ругай меня. Славик будет тебе помогать. Он научился хорошо поливать огурцы и мыть посуду. Я вернусь с Победой.
Чтобы братишка не увязался за нами, пробираемся дворами, тропками и закоулками, известными только нам, протискиваемся в дыры заборов, а кое-где даже перелезаем через заплоты, пробегаем по крышам пристроек и сараев — такими тайными путями можно оказаться где угодно, на любой улице окрест, в любом дворе.
Кудряшов помогает нести часть вещей до вокзала. Мы прощаемся возле него, крепко пожав друг другу руки. Я обещаю писать с передовой (с «передка»).
— Встретимся на фронте, — заверяет меня друг. — Только маманя бы оклемалась как следует. — Воробьи, трепещите!
Вовкина мать действительно никак не может окончательно оправиться от ленинградской хвори: что-то неладно стало с почками. Когда ей становится невмоготу, то слабость не позволяет подняться с топчана. Кудряшов подметает и моет километровые коридоры и лестницы во всём доме — за неё. Ведь должность тёти Лены — уборщица. Вовка считает, что его матери редкостно повезло — не на земляные работы направили, пожалели. Начальственные жильцы её тяжёлое состояние понимают и не запрещают Вовке исполнять служебные обязанности матери. Вот и сейчас Вовка вспоминает о маме и своей работе. Мы прощаемся. Коротко. Как полагается мужественным бойцам. Защитникам Родины.
…День в вокзальных мыканьях проходит тягостно, медленно, однако благополучно. Милиционеры не обращают на меня внимания. Дважды воинский патруль, оцепив площадь, проверял документы и уводил с собой каких-то взрослых мужчин. Кругом поговаривают, что это дезертиры. Или даже шпионы. Всё возможно — война!
Встаю в очередь за кипятком, наливаю из крана полную фляжку. Выпиваю её не спеша, похрустывая сэкономленным сухариком: последние дни я питался только картошкой, хлеб «гоношил». Сейчас наслаждаюсь новым своим положением — почти фронтовик! Доброволец! Если пофартит [91]— будущий пилот «ястребка»!
С молниеносной быстротой разносится среди пассажиров весть: скоро отправится поезд на Москву. Его почему-то все называют «пятьсот весёлым».
Толпа валом катит на перрон. Со скарбом и грудными детьми. Я затесался со своим пропеллером в шумный людской поток. Винт тщательно обёрнут старыми афишами со щита Рекламбюро и перевязан шпагатом. Всё это раздобыл Вовка. Чтобы я без начштаба делал! Без такого друга… Настоящего!
Видимо, с поклажей я очень похожу на настоящего пассажира. Никто не догадывается, куда и с какой целью я устремился. Пусть для всех это останется тайной. После узнают.
Однако ни в один вагон меня не пускают. Хотя я усердно лгу, что е́ду с родителями и что они где-то здесь, в «пятьсот весёлом». «Ищи», — советуют мне. И выпроваживают. Похоже, все они давно знакомы друг с другом — долго дожидались этого поезда, скорешились, [92]знают в лицо. И некоторые, чтобы избавиться от меня, доказывают, что этот поезд совсем не «пятьсот весёлый».
Посадка и погрузка тянутся долго, но мне не удаётся пристроиться, и я почти в отчаянии. Останавливаюсь возле группы подростков и двух-трёх взрослых сбоку пыхтящего паровоза. Весь состав теплушек прошёл — бесполезно.
Мне тотчас становится известно, что они безбилетники. Такие же, как я. В отличие от меня — бродяги бездомные.
— «Заяц»? — спрашивает меня костлявый парень в грязной, засаленной кепке, надвинутой на глаза. Или нарочно натянутой так низко, чтобы скрыть лицо.