Дядя погрузился в хилое, жалобно заскрипевшее кресло.
— Ах, ты и вымахал, юноша! — улыбаясь, восторженно глядя на меня, хлопнул он по подлокотникам широченными ладонями. — Двенадцать лет ведь не видались? Как хоть вы тут живете?
Я сел на диван, зажал руки между коленями, зевнув, сказал:
— Ничего… живем нормально. Володя дня через три приедет. Отец с матерью позавчера к тете Альбине уехали… А у меня каникулы начались…
— Ну вот что! — шлепнул, как припечатал, дядя ладонью по подлокотнику. — Марш спать! Я смотрю, ты только и знаешь зевать. Вот и будем сидеть да зевать.
— Да я ведь тоже почти всю ночь не спал. Один тут привязался звонить.
— Кто такой? — готовый немедленно защитить меня, сурово спросил дядя.
— Кобальский тут один, фотограф…
— Выключил бы телефон — и делу конец! Как отключается телефон-то?.. Тут все наглухо у вас: провода прямо из стены…
Я пошел на кухню за ножом. Вернулся, а он провод уже оборвал.
— Звонить некому, — удовлетворенно проговорил он. — И без сумасшедшего фотографа обойдемся.
— А как, дядя Станислав, развалины замка Шемаха-Гелин? — спросил я. — Вы поиск не отложили?
— Дня через два поедем с тобой. Может, и Володя поедет…
Он из посудного шкафа достал две рюмки. Из чемодана извлек большую бутылку коньяку. Налил граммов по сто, и мы выпили за встречу. Когда мне стало весело и легко, он налил еще. Как я ни отказывался, он заставил меня выпить. Разговор у нас как-то не клеился.
Скоро дядю сильно разморило, и мы разошлись по комнатам.
Я лежал у себя и курил. Мне было хорошо, спать не хотелось. Кругом тишина. Телефон молчал. Я все удивлялся, что этот крепыш мой дядя. Вот уж не представлял его себе таким. Мало-помалу я стал ловить себя на мысли, что дядя Станислав мучительно кого-то напоминает. Но кого?
Погасив очередную сигарету, я лег на спину и закрыл глаза. Так пролежал минуты две, как вдруг мне представилась могучая спина фотографа Кобальского. Он вроде бы стоял в какой-то комнате смеха перед зеркалом, в котором его отражение было раза в два сплюснуто и растянуто в стороны. И самое неприятное во всем этом было то, что искаженное отражение Кобальского было не чем иным, как вполне нормальным отражением моего дяди Станислава Грахова!
Я вскочил с постели.
— Дядя Станислав!! — крикнул я. — Дядя!!.
— Максим, что такое? — донесся сразу же меня успокоивший, уверенный голос. — Что случилось?
Я вошел к нему в комнату. Он лежал на кровати.
— Кто-нибудь звонил? — повернувшись, добродушно спросил он.
— Да нет. Дядя Станислав, вы же оборвали провод.
— Кто-нибудь стучал? Так открой дверь! Чего бояться?
— Дядя, мне показалось, что вы похожи на Кобальского…
— На какого Кобальского? Что за белиберда, Максим! Ну иди спи. Днем разберемся.
Я долго лежал в постели — курил, разглядывал старую фотографию, на которой, кроме меня, карапуза, и других, был и он, молодой дядя Станислав. Да, за такое время все сильно переменились…
В далекую дверь негромко, продолжительно постучали. Я поднялся, пошел и открыл дверь.
На крыльце, освещенный только-только что взошедшим солнцем, стоял фотограф Кобальский. Его подбородок покрывала та седоватая щетина, которую еще нельзя назвать бородой. На нем был серый, в широкую полоску костюм. Прижимая рукой к телу, он держал что-то довольно объемистое, завернутое в коврик с национальным орнаментом. Он переложил, скорее по животу перекатил сверток в левую руку, протянул мне правую и сказал:
— Добрый день, Максим! Разрешите представиться vis-a-vis. Кобальский Станислав Юлианович…
И тут нечто большое, прозрачное выскользнуло у него из-под руки. Он прижал к телу пустой коврик, неудобно повернулся и замер.
Округлая хрустально-прозрачная глыба льда упала к нашим ногам и, оставаясь все такой же чистой, блистательно сухой, по пыли тяжело откатилась к середине дворика. Она так сверкала в лучах всходившего солнца, что я инстинктивно заслонился рукой, наверное боясь повредить себе зрение.
Посреди дворика ясно, полуденно светясь, лежал огромный, чистейшей воды алмаз! Стоило мне лишь чуть сдвинуться с места, и он, как казалось, поворачивался в лучах раннего солнца другой гранью. Потрясающая прозрачность его тела свидетельствовала о его несомненных достоинствах. Бог мой, и сколько же в нем было каратов?
— Никто не увидит? — быстро, опасливо спросил Кобальский.
— Нет, — очнувшись, ответил я. — Никто.