Дорощук шумно вздохнул. Николай покосился на него.
— Ну, ладно, хватит, пооткровенничали, — сказал он. — Теперь я пойду машину смотреть…
— Ну нет уж, Николай Николаевич, — встрепенулся старшина, — теперь уж вы до конца договаривайте, раз начали.
— Что договаривать? Все ясно.
— Лены-то нет, а что о ней живые, те, кто остается, думают, вы об этом размыслили? — грубовато спросил Дорощук.
— А их, живых-то твоих, тоже безносая метит.
— Что ж, товарищ капитан, не всех, не всех метит. О каждом человеке след останется. И о Лене тоже. Я погибну — вы расскажете обо мне после войны или просто вспомните. Никто о той Лене плохого не скажет. Жила честно и умерла того честней…
— Да нет, я не о том! Ей-то что до того, как о ней подумают, она ничего этого не узнает.
— А в нашей памяти она — всегда живая. Придет время — и в радости и в трудный час о ней вспомним. Скажем: «Она человек была, человек!» И станет нам легче, и станем мы лучше, и себя мы почувствуем честнее, и детям закажем быть похожими на нее и на таких, как она…
— Это ты уже о мирном времени говоришь? Рано, дружище! Себя, видишь, похоронил, а меня жить и совершенствоваться оставил.
— Як примеру сказал. Ну, не вы, Николай Николаевич Ермаков, так другой… Ни об одном человеке не забудется. Ни один бой, ни одна жертва, ни одна подлость, ни один подвиг не пропадут..
— Ты веришь, что так будет?
— А разве вы не верите? — простодушно спросил Дорощук, и капитан, сам умеющий верить и мечтать, подивился и порадовался этой чистой и сильной вере. — Если вы когда и сомневаетесь в этом, так это только от молодости… Вот вы удивлялись, когда я в партию вступал, верно?
— Я тебе ничего не говорил.
— Не говорили, а я видел.
— И тоже не сказал.
— Тоже не сказал…
Оба рассмеялись.
— Вы в партию вступали от молодости, а я от зрелости. Нас одно уравняло — война. Я, конечно, не такой геройский человек, как вы…
— Не надо, Иван Данилыч! — с досадой сказал капитан.
— Это я не к лести, Николай Николаевич, а к слову сказал. Я не герой, хотя многое перевидал, и всякое… А вот теперь вижу: обиды мои прошлые — так в прошлом и остались, ни мне, ни другим они не нужны. Да, было — ни за что в кулаки отца вписали, в Казахстан сослали. Было. И не война эти обиды списала — сами отошли. Может, и перекрутили тогда с нами или с другими, но с тех пор жизнь вверх пошла, и обиды те отступили, обмельчали, стали ничтожны…
— Сейчас, пока война, — хочешь сказать?
— Нет, жизнь их отвела. Знаете, как отца и мать везли из Сталинской области в Караганду? Теплушки набиты, воды нет, еды — что с собой взяли. Везут медленное потому что впереди поездные бригады рельсы кладут, по тем рельсам и едут… Темпы, сами понимаете, какие. Привезли в Караганду, оставили — живите как хотите. А кругом степь, а воды нет. Мать младшего братишку, чтобы не погиб, отвела в город, постучалась в чей-то дом — возьмите, усыновите, только сохраните живую душу, Петей его звать… Взяла жена какого-то начальника, бездетные были, уехали поскорей. Так и стал наш Петяшка сыном чужих людей. А я его не забыл и о той дороге, которой везли моих стариков за то, что у них сад был, тоже добре помню. Когда-нибудь в этом разберутся, и наша партия осудит те огульные дела и те ненужные жестокости. Но народ видел за всеми теми делами главное — начало хорошего життя, жизни то есть… Для народа и Родина и партия, это я понял теперь, вечное. И я с этим соединил свое все: и сегодняшнее, и будущее, и даже прошлое.
— Простил?
— Кому? Ему — нет, а партии… партия в этом разберется.
— Кому — ему?
— И в том проклятом тридцать седьмом — тоже разберется.
— Кому — ему? — снова настойчиво повторил капитан.
— А тому самому — родному и любимому.
Оба они невольно оглянулись, не слышит ли кто-нибудь их ночной неосторожный разговор…
— Ну, это ты брось, Иван Данилыч, — ошеломленно, но как-то не очень уверенно сказал Ермаков. — Не надо об этом. Твое озлобление вызвано просто личной обидой, обобщать тут ты не имеешь никакого права… Начали мы про Лену, а кончили политикой.
— Дело не во мне, — ответил Дорощук. — Это все одно — жизнь. Остается в жизни этой все — и плохое и хорошее. Весь вопрос — как остается. Лена — человек, она останется в доброй памяти у меня, и у вас, и у той хозяйки ее, и у тех, кто ее знал. И миллионы других — честных, скромных людей — тоже не будут забыты. А он — учитель великий и мудрый, что себя на портретах велел всюду рисовать, — он не настоящий, попомните мои слова. Рядом с Лениным становится, даже поперед Ленина хочет вылезть. Боится он народа, старых большевиков боится, пересажал всех, значит, не любит правды… А помните ту станцию с эшелоном на север? — вскрикнул Дорощук, хотя его собеседник угрюмо молчал. — У вас тогда лицо, как мел, белое стало и голова задергалась. Думал я, пристрелите вы этого энкеведешника…