Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. - Но, Эмке... - Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее... - Эмке! Это бессмыслица! - закричал я. - Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы ве видите! - Не оскорбляйте его, - ответила она. - Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! - Но ведь это неправда. Эмке! - Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию. - Но... (я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия).
- Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда, сказала Эмке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди одуванчиков в траве. - Не могу, - сказал я, слабея. - Я не лгу, Эмке. Но паспорт вам показать не могу. - Почему?
- Не могу. Потому что... - Почему? - переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. - Почему не можете? - спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: - Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час.
Прощайте, - и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла, я остался стоять, а она исчезла.
Потом я повернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, по она пришла со своей иапарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом.
Было ясно, что вторую девушку она попросила, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. - Пожалуйста, ответила она. - Почему бы нет? - А вы мне ответите? - Зачем? - пожала она плечами.
Приглушеннно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: - Потому что я люблю вас, Эмке. Верьте мне. - Я вам не верю, - ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо:
- Поверьте мне, - повторял я. - Я приеду к вам в Кошице. Можно? Почему бы нет? Пожалуйста. - А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти? - Приходите. - А вы будете мне верить? - Она не ответила. - Будете мне верить, Эмке? - Еще минуту она молчала. - Не знаю. Может быть, - ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у сельского вокзальчика, где стоял готовый к отходу поезд, а возле него дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. - Эмке, крикнул я наверх, как будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. - Эмке! крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: - Да. Верьте мне, прошу вас, - произнес я тише. - Эмке! - Да, - ответила она. - Прощайте. - но это уже не звучало зовом одинокого звереныща в лесной чаще - то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание - либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослужнвцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи - не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести, которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное самолюбие профессионального инструктора мудрости; мести, которую он себе, словно яму, выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.