Выбрать главу

Учитель бродил по залу для пинг-понга и бросал злые взгляды через зеленый стол и сквозь стеклянную перегородку в темный угол, облицованный деревом, где на удобном диванчике я сидел с Эмёке; потом он играл с очкастым пингпонистом-самоучкой, торопливо и полувиртуозно срезая и закручивая шарики, половина которых оказывалась в сетке, но когда некоторые ему все же удавались, он бросал плотоядные взгляды на Эмке, видит ли она, принимал длинные подачи низко под столом с элегантностью пляжного бездельника и с выражением самоуверенного сочувствия забивал очкастого энтузиаста, игравшего с азартом, не на эффект, а ради самой игры, хоть и без успеха, и постоянно бегавшего за шарнком, который закатывался под бильярдные столы в углах зала.

Я сидел с Эмёке в том углу, облицованном деревянными плитками, и хлебал грог, Эмёке же пила китайский чай, "поскольку человек не должен пить алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень, превращает снова в животное, которым он когда-то-был," - и рассказывала о лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие болезни: достаточно слегка чиркнуть ножом по подушечке пальца и втереть кровь в надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется связь из невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с этим деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с выпавшим волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, - и болезнь переливается по этим нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая ее, но иногда гибнет и высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил и живет. Она рассказывала об одержимости злыми духами и о том, как изгонять их святой водой и молитвами; и о черной магии и темных силах, которые будут служить человеку, если он отважится встать в середину двукружия, в которое вписаны семь имен Наивысшего, и будет молиться по адской псалтыри, ио наоборот, от конца к началу; рассказывала об оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах ведьм, и дух ее колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят и над которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне, и я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я молчал, глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с меня спало то странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически улыбнулся и сказал: - Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради, этой черной магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к Добру. Она опустила глаза и ответила: Сейчас уже не хочу, но когда-то хотела. - Когда? - спросил я. - Когда не могла уже больше выдерживать то, и мне казалось, что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил.

Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы... чтобы избавиться от него.

- И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом? - спросил я. - Нет, - ответила она. - Бог меня уберег. Теперь я уже понимаю, что Бог человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании. - Но зачем его испытывать? - спросил я. - Убедиться, достоян ли человек великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он. - Но ведь человек не просил Бога о сотворении, - сказал я. - По какому праву Бог его испытывает? - Бог на все имеет право, ведь Бог - любовь. - Он самый милосердный? - спросил я. - Да.

- Зачем же Он тогда сотворил человека? - Потому что любил его. - Так зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий? - Чтобы испытать, заслужил ли он его любовь, - ответила она. - Но почему именно любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил человека в покое, раз уж любил его? Или, раз уж сотворил, почему не создал его сразу совершенным? Готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти муки путешествия от Материи к Духу? - Ах, вы еще несовершенный. Сопротивляетесь истине. - Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если не доказательств, то хотя бы логики. - Логика тоже Божье дело, - сказала Эмёке. - Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой?

- Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут это и будут спасены. Зло исчезнет наконец. Но не будем больше об этом, прошу вас, - и в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша, который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о крышку, и я заиграл "Риверсайд Блюз", который ей нравился, а потом запел "Лазарет Святого Джеймса"; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмке; а я пел: "Я иду в лазарет Святого Джеймса навестить свою жену; вижу ее на белом столе, прекрасную, печальную и бледную." Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, - эта мелодия вплывала в сердце Эмке, и она сказала: Какая грустная песня! Как она называется?

- Это негритяиский блюз - ответил я. - Да, негры, наверное, все очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего сослуживца есть американская пластинка. - Да, - ответил я, негры чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке. - Это только так кажется, - возразила она. - Они духовные люди. Я играл дальше, и пел, а когда кончил, подал голос учитель:

"Гергот! Оторви что-нибудь, чтоб пол дрожал, какое нибудь буги-буги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!" И тут Эмёке засмеялась и сказала: Разрешите мне, - села к роялю и начала играть уверенными, естественно гармонизированными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерсвой музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, ни грустную, ни веселую - отчаянную; ее щеки раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине, и хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ии со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая страстная тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя, словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма - что Злом в её жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин отеля и имения, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, но достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее - более чем понятным переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже живу в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь, и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, но уверенно во мрак безумия; что это мозг еще пока (но уже недолго)