Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту, либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних, - и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы.
Мы шли по белой иочной дороге между полями, по обеим сторонам черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь ие откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: Эмке... она тоже остановилась: - Да? - и тут я обнял ее, точнее - сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее за стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться.
Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: Эмёке, не сердитесь. Она покачала головой: - Я не сержусь. Но меня это разочаровало. - Разочаровало? - переспросил я. - Да, - ответила она. - Я ведь думала,что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами. - Не сердитесь на меня за это, Эмёке, - попросил я. - Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем. - А вы, Эмёке, вы уже... уже совсем отреклись от всего телесного? - Да, - ответила она. - Но ведь вы молоды, - сказал я. Вы не хотите больше выйти замуж? - Она покачала головой:
Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, может быть, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно нсходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью. - Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луиы и августовской ночи. Я сказал: - Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... - Не говорите о нем так, - прервала она меня. - Не будьте таким, прошу вас. - Не сердитесь, Эмке, - повторил я. - Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду - так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом? - Ах, дело не во влечении, - сказала Эмёке.