На юге, там, где плещется в дальней дали Средиземное море, стали кучиться облака. Значит, вскоре повеет влажный, прохладный морской ветерок. Скоро он оботрет влажным полотенцем пропеченные на солнце человеческие тела.
Первый порыв колыхнул пыль на проселке. Мустафа дрожал от усталости и холода. А Джумали развалился в тени смоковницы, знай себе цигаркой попыхивает. Наконец он с ленцой приподнялся. Вроде бы нехотя бросил:
— Поди отдохни.
Мустафа бросил в топку последнее корневище.
День, примостившийся на вершинах тополей, неспешно слез оттуда. Лесок стоял как сплошная темная завеса.
— Иди, парень, поедим, — пригласил Джумали.
Они развязали узелок, который прислал им Хасан-бей. Сыр, зеленый лук, тонкие пласты чурека. Ели молча. Мустафа спустился к реке, зачерпнул полный кувшин теплой, как кровь, воды. Поев, долго, долго пили. Джумали тыльной стороной ладони прошелся по вислым усам. Мустафа тотчас встал, принялся за работу, а Джумали враскачку потопал к реке. Вернулся, едва передвигая ноги.
— Мустафа, — сказал, — я вздремну чуток. Устанешь — разбуди меня.
— Хорошо, дяденька.
Было уже за полночь. Месяц повалился за тополя и оттуда тускло-золоченым хлебным ломтем светится.
Жар от печи озаряет лицо Мустафы — тощие скулы, обтянутые обожженной кожей. На ней — светлые капельки пота. В печной утробе беленятся, враждуют, сцепляются не на жизнь, а на смерть пламена. Справа набегает огромная огненная волна, от задней стенки ей навстречу другая такая же огромная волна катится. В середине они сталкиваются, сцепляются, сплавляются. И, слившись, обе выбрасываются в ночь. Ночь их безжалостно кромсает, коверкает, и они, отчаянно сверкнув, угасают.
У Мустафы гудит в ушах, он устал от свиста, воя, стона, треска, плача, крика, вопля. Там, в печной утробе, рыдают истязаемые дети.
— Вот! — шепчет мальчик. — И ветки плачут. Послышался голос Джумали. Он что-то сонно пробормотал.
— Что вы сказали, дяденька Джумали? — спросил мальчик. Джумали повторил:
— Устал, малец? Может, подсобить?
Словно ледяной волной страха окатило с головы до ног Мустафу. Задрожал, бедный. Схватил чуть не вдвое больше обычного охапку хвороста, разом сунул ее в печь.
— Что вы, дяденька! Разве я могу устать? Вы спите, спите.
Джумали не отвечал ни слова.
Мустафа устал, изжарился, употел! Хорошо, догадался, что можно к топке не приближаться вплотную, а хворост забрасывать в огненную пасть длинной рогатиной — иначе б стал совсем как пьяный. Приволочет охапку хвороста и сбросит на землю у самого горнила. Затем рогатиной зашвыривает внутрь. Стоит приблизиться к печи хоть на шаг, его обдает таким жаром, что нет мочи терпеть. Тогда он бежит на бугорок, подставляет обожженную грудь прохладному ветру.
Потоки воздуха тяжелые, как вода, удушающие.
Вдали за холмом широкой сверкающей лентой тянется лунный свет. Мальчишка почти в беспамятстве, нет у него уже сил бежать на Сугорок. Лохмотьями повисли старенькие штанишки, рубашку сам не помнит, когда сорвал с себя.
На рассвете запела какая-то птица. Сама махонькая, а голос протяжный и резкий. Джумали опять проснулся.
— Устал, парень? — спрашивает.
— Нет, дяденька, ни капельки не устал.
Едва выговорил эти слова, дыхание прервалось. Вот-вот задохнется. В голосе — невыплаканные слезы. И тогда Джумали, потягиваясь, встал, глаза протер. Потом долго мочился за кустом.
Мустафа стиснул зубы. Его качало из стороны в сторону. Обхватил дрожащими руками очередную охапку хвороста, дотащил до печи, бросил.
— Иди ложись, — сказал Джумали.
Мустафа еще спал, когда пришел Хасан-бей. Спросил:
— Ну как мальчишка работает?
— Спит вот, — поджав губы, процедил Джумали. — Что с такого возьмешь — молоко на губах не обсохло.
— Ну, ну, ты уж заправляй делом как надо. Потом рассчитаемся, — сказал хозяин и удалился.
В полдень проснулся мальчик. Зной опять залил округу. Упершись руками в землю, с трудом поднялся. Как раскаленное железо — земля. Хотел потянуться — ничего не вышло, так ломило все кости. Каждая частица тела была пропитана болью. Зверски устал. Но заставил себя собрать все силы, бодро вскочил на ноги.
— Джумали-амджа, не сердитесь, я проспал.
Чуть ли не с яростью набросился на кучу хвороста, стал охапками зашвыривать в топку. Ветки корчились в пламени, пели, как птицы. Горький, влажный, удушливый запах заполнял все вокруг.
— Я ведь предупреждал тебя, что не сможешь без сна, — бросил Джумали.
Мальчик сделал вид, что не слышит. Окончательно пришел в себя, лишь немного поработав.
— Ну вот, — сказал. — Первый день и миновал.
Представил себе два огромных, жарких, липких, адских два дня впереди. Представил душные ночи. И испугался. Целых два дня! И две ночи в придачу. Хлопковое волокно не так уж и бело. Не иначе как отбеливают его химикатами. Не может быть, чтобы без них. Под вечер — проселок у холма Сулей-ман, поблизости речка Саврун. На мосту веселые, пухлые девушки со смуглыми ногами. Воды в Саврун-реке светлые-светлые. Видно рыб, плывущих вверх по течению. Камешки на дне в солнечных бликах. Хочешь, можешь их пересчитать.
А Мустафа все работает и работает. Смертельно устал — сжал зубы. Вкалывает. Джумали развалился неуклюже в тени, дрыхнет, свинья. Глаза приоткрыл.
— Устал, парень?
Мальчик, обугленный немилосердным зноем, голову пригнул, едва губами шевелит в ответ.
Нынешний вечер — последний. Месяц серебрится над тополями. Ноги подламываются. Осталась всего одна ночь. Одна-единственная.
Джумали обычным своим суровым тоном:
— Что ты там мельтешишь? Иди сюда.
— Пришел, дяденька, вот я пришел.
— Разбудишь меня, когда устанешь.
Нельзя огню затихать. Тогда кирпич не испечется. Вся работа насмарку пойдет. Ни на миг нельзя печь без хвороста оставлять. Такое сильное должно быть пламя, чтобы языки огня наружу из топки выбивались и ночь озаряли багряным светом.
Руки не слушаются. Как он ненавидел эти длинные хищные языки огня, что высовываются из злобной пасти! Совсем не оставалось сил, чтобы отойти подальше от печи, где воздух не так сух и зноен, чтобы добежать до бугорка. Теперь он вот что делает. Притащит охапку хвороста, покидает ее в печь и валится прямо на землю, тут же, у самой топки. Ночная земля — мягкая. Стоит лечь, уже не встанешь. Голова свешивается на грудь. Дремота наваливается. И тогда Мустафа собирает остаток сил, опять кидается на печь. Языки пламени обнимают его, колышутся, переливаются от алого к желтому, бледнеют. Огненные языки над головой мальчика лижут темноту, скользят, невесомые, летят. Еще одно усилие, еще одно. Скосил глаза на восток. Не видать еще светлой кромки над горизонтом. Обернулся к Джумали.
— Вай, — слабо позвал, — вай, Джумали, чтоб тебе!.. Джумали!..
Швырнул охапку в пламя. Грудь, руки — в ссадинах, глубоких царапинах, горят, болят. Кровь только выступит — и сразу же засыхает. А светлой кромки на востоке все нет и нет. Черным пологом колышутся тополя, бугорок, языки огня, хворост, печь, по эту сторону зари — холм, храпящий Джумали. Все перемешалось. Кружится земля. Укачало парня, мутит его.
— Джумали-и-и! Джумали-и-и-амджа!
Вскоре мастер проснулся, потянулся со смаком. Не поворачиваясь к мальчику, привычно кричит:
— Устал, Мустафа?
Ответа не последовало. Повторил вопрос. Тишина. Тогда сердито поднялся. Глянул, а печь зияет черной пастью. Побелел весь, затрясся. На бегу что есть мочи пнул мальчишку ногой: