Выбрать главу

— Ах ты паршивец, недоносок окаянный! Загубил меня, нечестивец! Теперь мне платить придется за все.

Заглянул в печную утробу — немного от сердца отлегло: не совсем огонь погас, хилые язычки пламени еще лижут стенки.

Мустафа очнулся лишь на заре. Вытаращенными со страху глазами огляделся. Видит: Джумали, в распахнутой на волосатой груди рубашке, взмокший от пота, безостановочно швыряет одну за другой охапки хвороста в печь. Испуг взял мальчика. Робко позвал с места:

— Джумали-амджа! Джумали-амджа!

Мастер бросил злобный взгляд на Мустафу.

— Катись отсюда, чтоб тебя наказал Аллах! Дрыхнуть иди куда хочешь, хоть в адово пекло.

— Дя-я-я-яденька! — Не выкрик — скорее стон.

Пока солнце не вкатилось на привычное место — на вершину дальнего холма, Мустафа все сидел и сидел, выставив голову вперед, словно его за шею привязали. Не шелохнулся ни разу. Но вот солнце оторвалось от вершины холма, стало медленно взбираться выше по небосклону. Разморило паренька, голову уронил на грудь, уснул.

Печь для обжига кирпича широкая, большая. Почти все печи похожи на вывернутый наружу колодец. Верхушка сделана куполом и землей сверху присыпана. Когда печь горит, кирпичи сперва свинцового цвета становятся. На второй день делаются черными и до утра третьего дня такими остаются. И вдруг пунцоветь начинают.

Только что за полдень перевалило, когда Мустафа в страхе проснулся. Хотел вскочить на ноги — не смог. С трудом приподняв тяжелые веки, глянул на печь. Хасан-бей уже пришел. С трудом поплелся к нему. Обогнув печь, заглянул внутрь. Кирпичи были как хрусталь. Как алый хрусталь. Мальчик будто зачарованный смотрел на это чудо, не до Хасан-бея ему было.

Хозяин приблизился к мальчику, перехватил его восторженный взгляд и улыбнулся:

— Мустафа, разве мы тебя сюда послали, чтобы ты спал?

— Ой, да я ведь каждую ночь!.. Джумали грозно поглядел на мальчика.

Было жарко. В печной утробе клокотало удесятеренное полуденное пекло. Специальной заслонкой прикрыли зияющую пасть.

Мустафа побежал к речке. От воды шел нежный, ласкающий свет. Мальчик неспешно вошел в воду, провел руками по избитому, в глубоких ссадинах телу. Вышел на берег освеженный, легкий. Домой бежал, как на крыльях несся. Еще издали закричал:

— Мама! Мама-а-а-а!

Мать выскочила ему навстречу. При виде своего мальчика не смогла удержаться, запричитала. Хлопает себя по коленям и все твердит:

— О-о-ой, мой малыш! Мой маленький! На кого ты стал похож!

Мустафа замер. Шагу не мог больше сделать, словно кровь в нем застыла. Лицо высохшее, ободранное. Глаза ввалились.

— Мой малыш! Что они с тобой сделали?!

Обняла и увела в дом.

Наутро сын, еще теплый со сна, прильнул к матери.

— Белые брюки, мам.

— Пропади они пропадом, — отозвалась она.

— Разве мне не к лицу будет такая одежда? Молча обняла сына мать, поцеловала.

Потом Мустафа отправился к Хаджи Мехмеду, присмотрел белые туфли на резине, белые носки. Потом — к Вайысу-уста.

— Мустафа, — сказал мастер, — я сошью тебе самые красивые брюки.

Лишь после этого Мустафа пошел в сапожную мастерскую. Хозяин, видимо, рано принялся за дело, шил, порол, стучал молотком. Брови у сапожника бахромой нависают над темными глазницами, длинноволосый он, сутулый. Мастерская — пыльная, полуразвалившаяся, вся затянута мохнатой паутиной, пропитана запахом кожи и сыромяти.

— Хозяин, — сказал мальчик, — Вайыс-уста обещал мне пошить самые красивые брюки…

— Раз обещал, значит, сделает. Он хороший человек.

Прошло три дня, четыре, неделя. Хасан-бей не дает о себе знать. Вроде бы и не помнит о Мустафе. Однажды Хасан-бей проходил мимо мастерской.

— Когда ж ты расплатишься с нашим мальчиком, а? — окликнул его сапожник.

Хасан-бей приостановился, задумался. Покачал головой и говорит:

— Расплачусь.

Вытащил из кармана бумажную лиру, две монеты по двадцать пять курушей и положил на стол.

Сапожник посмотрел, посмотрел на деньги и говорит:

— Это, Хасан-бей, за один день работы, а мальчик работал три дня.

— Он все время спал, каждую ночь спал. Я отдал его долю Джумали. А то, что сейчас даю, так это только ради нашей с тобой дружбы. Вот так.

Сказал и ушел.

— Неправда, я каждую ночь… — недоговорил Мустафа, слезы помешали. Уронил голову на грудь.

Долго, долго молчали мастер и подмастерье. Наконец старший нарушил тишину:

— Послушай, Мустафа, ты хорошо преуспел в нашем деле. Замечательно подошвы тачаешь. Отныне я буду тебе платить лиру в неделю.

Мальчик с недоверием поднял голову. В мокрых глазах появилось сияние. Он широко улыбнулся. И сапожник ответил улыбкой.

«Сегодня десятое июля, — подумал Мустафа. — Одна неделя, две недели, три недели — и все».

— Вот, возьми, отнеси Вайысу-уста, — сказал мастер. — И передай от меня поклон. Пусть выберет тебе лучшую материю. Сдачу пусть тебе отдаст, купишь на нее ботинки. А эти полторы лиры я забираю себе. Значит, мы мне остаешься должен три с половиной лиры — три с половиной недели работы. Понял?

По голубому полю, высунув язык, несется волк. Такой рисунок был в те времена на пятилировых бумажках…

Настоящие саркисовские

Взмахивая веселыми узорчатыми хвостами, удоды взлетают над проселком, куда-то уносятся, а немного погодя возвращаются. Хаджы боком сидит на ишаке. Пекло нестерпимое, но кепка натянута у него по самые уши. Ишачок иноходью трусит — дыг-дыг, дыг-дыг. Под копытцами взлетают облачка пыли — мягкой, горячей, как пепел в очаге. До чего ж славно ишак идет — дыг-дыг, дыг-дыг. Сидишь спокойно, удобно, как на пуховике. А он себе идет не хуже любой лошади. Да и чем хороша лошадь? Елозишь у ней на хребтине, пока задницу не натрешь докрасна. Неплохо ездить и на верблюде. Совсем даже неплохо, слезать не хочется. И все же, если спросить Хаджы, он так прямо и скажет: нет на свете ничего лучше серого ишака. Не нужна никакая постель в шелку да в пуху. Только бы сидеть себе верхом на сереньком да плыть сквозь желтое знойное марево прямо в поле. Плыть, плыть, плыть.

Ослик явно форсит: два-три раза проходит мимо батрака с мотыгой, потом останавливается, задирает голову, хвост торчком, и долго-долго кричит. Потом столь же долго мочится. Ноги у Хаджы длинные. Когда сидит верхом на своем ишаке, ноги волочатся по земле. Приходится подтягивать их вверх, но и так они всегда на два пальца не достигают земли. И сейчас, когда ишак мочится, ноги у Хаджы совсем намокли. Батраки отвлеклись от работы, пересмеиваются. А Хаджы сквозь стиснутые зубы бранится: «Сучьи дети!» Батраки, уже не скрываясь, хохочут. Взгляд Хаджы падает на Чернявую Айше.

— А, этэ ты, мерзавка, натравливаешь на меня народ! Вот погоди, поквитаюсь я с тобой. Завалю на землю — узнаешь что почем! — цедит он, наступая на нее.

Айше мотыгу вскинула:

— Кыш, сукин сын!

Громче прежнего смеются крестьяне. Но уже не над Хаджы. «Хорошая баба, Чернявая Айше, — думает он. — Понимает шутки!»

— Что ты за человек, Айше! — говорит вслух. — Ничего-то не боишься. Самого Аллаха не боишься.

Женщина начинает сердиться:

— Чего это мне, молодой, бояться Аллаха? Ты, старый хрыч, рогоносец, должен его бояться. Видать, совсем не годен стал для мужских дел. Утащит тебя Аллах — жена себе молодого заведет.

Перепалка продолжается с добрых полчаса. Вдруг Хаджы становится серьезным. Теперь уж и крестьянам даже ножом не разомкнешь рта.

Задул пополуденный ветер, все забывают о Хаджы. Кто-то завел песню, остальные ее подхватили. Серый ишак тоже начинает кричать, навострив уши.

Ох, какой это был день! Знойный — сил нет терпеть. Хаджы явился в поле злющий, совсем заездил батраков. За все пятнадцать лет, что он за старшого, не видали его никогда таким. Ясно, получил нагоняй от хозяина.