Да, он знал, отправляясь в дорогу, как далеко разнеслась о нем слава, и ступил на борт корабля, грезя о новых горизонтах. За Мехико ждал Мадрид, а за Мадридом — как знать? — следовал Рим. Ужель мог такой человек оставаться захудалым епископом в богом забытой колонии? Но Господь рассудил иначе: Он послал ему голый остров, где целый год, утратив больше, чем просто пурпурную мантию, архиепископ властвовал над бесплодным обломком скалы. А потому с той поры с содроганием облачался в алые одеяния; и, вернувшись в Манилу, к человеческой жизни, точно ребенок, заново научившись ходить, видеть и говорить, он терзался мучительно-жгучим стыдом, пробираясь сквозь толпы жаждавших прикоснуться к нему, и дивился: какой же божественной благодати хотят причаститься эти безумцы? Ибо не было благодати — только младенчество духа, заключенного в старческом теле. Но он сносил поклонение черни, сострадая тем, кто пришел издалека, чтоб взглянуть на него — сей чудотворный образ во плоти и крови, — и понимая, что время остудит пыл, толпы растают; но вот наступил конец последнему маскараду, и, возведенный в святые, архиепископ смог наконец возвратиться к поискам сущего, начатым на затерянном острове.
О, там он успел постигнуть лишь то, как много ему еще предстоит постичь. Ибо те лица, кои прежде он почитал своей сутью (тщеславный юнец, хитроумный монах, неугомонный епископ, бесстрашный воитель), обернулись личинами, масками, миражами, порожденьями честолюбия, жажды власти и славы — дымным маревом, что дрожит над пламенем плотских страстей. На острове страсти угасли, и с каждым днем он все дальше и глубже погружался в безмолвный покой, в обиталище истины, где крылась подлинная его суть, неподвластная смене чувств и превратностям жизни, незыблемая, как сама та скала, что простояла века посреди нестихающих волн океана, в бесконечной чреде дня и ночи, не прикрыв естества ни единым листочком недолговечно-изменчивой зелени, — постоянная в сущей своей наготе, неколебимая, как и должно быть истине, в самом сердце покоя ожидающей постижения, — той загадочной, ускользающей истине, что он искал неустанно, денно и нощно, недвижно сидя подле креста у самой воды. Пришедший на помощь корабль помешал прозрению: он, увы, вернул архиепископа к суете человеческого маскарада; и в пурпурной епископской мантии, в сияющем нимбе святого, в белых пеленах привидения Маска возымела реальную власть, мнимое сделалось истинным, и чернь восславила Ложь на рыночных площадях, толпясь и стараясь коснуться его маскарадных одежд. Но и маскарад был частью самопознания (ибо только нелепые маски являют миру ложь мнимых истин), и потому он безропотно нес свое бремя фальшивой божественной благодати, терпеливо мечтая о возврате покоя и о прозрении, к которому он вплотную приблизился на островке, сознавая, что путь в себя проходит по рыночным площадям, равно как и по затерянным островам, и что остановка суть миг движения.
Даже заклятые недруги готовы были восславить — хоть и вполголоса — чудо, ибо время не принесло перемен в перемены и окрепшие силы не возвратили былого безумства страстей: канул неистовый архиепископ, водивший когда-то чернь на дворец, метавшийся в нетерпении у причала, пока прибывший из метрополии галеон пережидал приливную волну; гордец, готовый выпрыгнуть из кареты — задать трепку заносчивому вельможе, осмелившемуся высокомерно повернуться спиной к торжественному кортежу. Мало того, он все более отдалялся от мира, вверив дела коадъютору и собранью каноников, — и наконец совсем перестал появляться на людях. Ибо, как он и предвидел, любопытство остыло, толпища поредели, и он, не чувствуя себя боле в долгу перед ними, позволил себе удалиться в давно подготовленное убежище — в хижину из пальмовых листьев на берегу Пасига, у, городской стены, но в гуще тенистого леса, вдали от ремесленных предместий.
В свою пустынь он взял с собой лишь Гаспара, что был его поваром, кучером, лакеем, посыльным, сиделкой, соборным служкой. В дни фиест архиепископ служил мессы в Кафедральном соборе и порой, когда требовали дела, бывал наездами в городе в своем прежнем дворце, но все остальное время не отлучался из пальмовой хижины.
Бродя по лесу, сидя на берегу, отдыхая на ложе подле окна, выходившего на бурливые волны, от тщился вернуться к покою затерянного островка и вновь начать поиски постоянства в бесконечном течении времени — дитя своего века, seicento[1], ошеломленный, растерянный (как и многие в этом городе на краю света) и снедаемый метафизической жаждой.