Выбрать главу

Смуглянка казалась хорошенькой. Она бубнила: «Мой Вождь, Моё Солнце, Отец Наш, люблю, безумно люблю, жизнь отдам за Тебя, за один лишь Твой Волос». Она бубнила, а он угощал её сливами. Сочными крупными сливами, налитыми, как бомбочки. И она налилась, так налилась, что живот её вздулся.

Он её не хотел, совсем не хотел, ведь он ждал не этого, он торопился узнать, так торопился, что чуть ли не силой заставлял её глотать сливы ещё и ещё. И когда она больше уже не могла, время настало. Он спросил: «Так ты предана мне?»

«О Мой Вождь!…» — она сбилась, потеряла дар речи, заплакала. Да, он помнил: она выдала свою мать, потому что та усомнилась в его богоравности. Сама выдала, никто не понуждал — и теперь она сирота, он единственный у неё: Вождь, Учитель, Бог.

И вот он, Вождь, Учитель и Бог, лёг на коврик и приказал:

— Теперь ты будешь на меня испражняться. Верни мои сливы, до последней!

Её звали Ева, как самую первую женщину. Ева Бурая. Странное имя, странное прозвище, но самым странным было другое; она отказалась, наконец одна отказалась, первая, кто отказалась. Нет, она не выбросилась в открытое окно, не воткнула в себя какой-нибудь из висевших на стене кинжалов, даже в обморок не упала; она просто сказала: «Я не могу», — и он не сумел её заставить мочь. Впервые не сумел. Те, предыдущие, делали это, делали все, делали на него — Великого Вождя, Отца Народа, Богоравного Человека, — некоторые делали по нескольку раз и ещё соглашались брать деньги (восьмая, шестая и третья брали деньги) — все это делали, всех он мог заставить или купить, а на этой сломался. На тринадцатой. Еве. Еве Бурой.

Он плакал у неё на подоле, она гладила его волосы и шептала ласковые слова, как ребёнку, как младенцу, безвинному — ему, как безвинному — ему, приказавшему четвертовать её мать.

Утром он не впустил секретаря. Ему было плевать, сколько ещё городов захватили восточные орды и западные варвары, сколько доблестных воинов пало и скольких несчастных Гиммель сожжёт, четвертует, удавит и колесует. Ему стало плевать. Он лежал в постели и любовался на Еву. Как она расчёсывает волосы, как смотрится в зеркало, как примеряет колье. Ему её не хотелось, совсем не хотелось и было немножечко жаль, что она ночью не выбросилась из окна, не закололась — ему было немножечко жаль…но если бы она так поступила, ему, может быть, жаль было бы больше. Наверное, больше.

Они вместе обедали. Он приказал подать самые лучшие блюда из того, что осталось в их голодной стране — ей очень нравилось, она постоянно расспрашивала: что и как называется, что с чем едят, — он объяснял, всё объяснял, ему было не лень и не скучно.

А вечером, уже после ужина, когда они обнявшись сидели на его широкой постели, он не стал больше требовать, не попытался — но теперь он задал ей вопрос:

«Почему ты выдала свою мать?»

Она не ответила. Она отвернулась, и он почувствовал, что глаза её увлажнились, он умел ещё чувствовать — даже больше, чем следовало бы. Нет, она не ответила. Отказалась и не ответила. И он ничего не мог сделать. Но наутро он твердо сказал: «Уходи!»

Господь внимал его молитвам — конец неотвратимо приближался. Враги сжимали кольцо с востока и с запада — его отважные воины бежали в безлюдные горы на юге, чтоб затеряться на козьих тропах, иные бросались в холодное море на севере, пытались уплыть на утлых рыбацких судёнышках и становились кормом для рыб. Гиммель лихорадочно жёг напоследок, давил, четвертовал — и готовился испить цикуты, будто Сократ. Конец приближался.

Он один был спокоен в этом кавардаке, невозмутим. Он знал свою участь, свой крест. Враги скоро схватят его, посадят в железную клетку с двойными решётками, словно бешеного зверя, и станут возить по городам и весям разорённых, сожжённых, обезлюдевших стран. Старики и старухи, увечные и беззубые — все, кто чудом смог уцелеть, будут плевать, швырять камни, но двойные решётки — надёжная вещь. Камни отскочат обратно, плевки примет железо, и вёдра помоев тоже. Ну а если что капнет — ему ли бояться? Всё дерьмо мира он соберёт на себя, он и его клетка — всё, что ещё не собрал, что осталось. Таков его крест, он это знает, он знал, до сих пор это знал. До сих пор.

Но вот уже пятую ночь он думал о Еве. Еве Бурой. Тринадцатой. Почему она выдала свою мать? Почему отказалась?..

На шестую ночь он вызвал секретаря и повелел немедленно её разыскать.

Её нашли быстро. Она не скрывалась. Как будто ждала. Но чего она могла ждать? И зачем?

Весь день они были вдвоём. Обедали. Ужинали. Им играли на лютне и на клавесине. Он показывал ей свою комнату и картины. Картины художников, над которыми потешались вчера, и память которых будут осыпать золотом завтра. Когда всё закончится.

«Я хочу попросить, — сказал он. — Скоро всё кончится. Этот кошмар скоро закончится. Меня посадят в железную клетку и будут возить. Я хочу попросить: ты иногда приходи к моей клетке и смотри на меня. Просто смотри».

Конец приближался, но он больше не брал это в голову. Он лишь подписывал по утрам Гиммелевы писульки, подмахивал не глядя и поскорее отсылал секретаря. Чтобы остаться со своей Евой. Евой Бурой, тринадцатой и единственной.

Она была совсем девочкой. Маленькой девочкой. Ее всё интересовало. Всё, кроме тех бумаг, которые он подписывал. Вся его жизнь. И он повествовал:

«Когда я был молод, я хотел потрясти мир. Мир, ополоумевший от войн, я хотел пронять словом, как Сократ, как Иисус, как Дант. Я бродил, наблюдал, сочинял стихи. Неплохие стихи, может быть, но ненастоящие. Я это понял, что ненастоящие. Я хотя бы это понял. Те, кому поклонялась толпа, кого превозносили и ставили в пример, из кого сотворяли кумиров — те тоже писали ненастоящие стихи, ещё более не настоящие, ненастоящую жалкую музыку, ненастоящие скудные картины. Но они не желали этого знать — и толпа не желала. Всё время длилась война, и в краткие периоды замирений толпа вспоминала о хлебе и зрелищах. С хлебом всегда было туго, но зрелища ей доставляли. Поэты орали на площадях, художники малевали блудниц, музыканты играли в трактирах. И толпа рукоплескала. Те, кто мог бы сказать чистое слово, умирали в грязи и безвестности. Так полагается. Таков человек. Разве нужен был им Иисус живой? Ни за что! Пусть отпустят Варавву, разбойника, убийцу. Убийца нужен живой, праведник — мёртвый».

Она слушала молча, может быть, не понимая. Но он всё равно говорил, рассказывал без перерывов от завтрака до обеда, от обеда до ужина, и ещё ночью, и ещё за едой, и ещё… даже если она отлучалась по своим женским делам — он рассказывал и тогда, и слова его неслись подобно лавинам в южных горах, погребавшим его незадачливых воинов.