Выбрать главу

   Положила она взгляд на Казана и отвести невмочь, а тот похохатывает. То водицы ему принеси, то ягодки собери вкусной. То давай, дура, дуй мигом за дровами, хозяину холодно. Казан на баб был дюже падкий. Меры не знал. Каждый день ему новую подавай. Да где же набрать столько?

   Лоснится Казан кожей, как племенной бык среди стада, глазами волоокими баб прельщает. Молоденьких ему заводи, чтоб ядреные и грудастые. А как ночь прошла, так чужа верста. Ты б туда пошла, где чужа стала.

   Так они и проживали. С вечера до утра гульба, а с утра похмелье. Тут он свою Тунгуску (так он ее прозывал) и помянет. А ну, грит, сладкая, кваску бы мне и щей твоих, чтоб смело дурну муть с головы. Так с горя по нитке и жили.

   Но однажды в ночь карусель огульная завязалась, дух захватило. То ли перебрал Казан во хмельном, то ли мужик в нем проснулся, но ту ночь выплясывал он пред Тунгускою. И песни ей пел, и единственной называл, каялся в грехах тяжких. Божился, что любит и под венец встанет. Клялся про любовь вечную. В общем, ночь свою у девы зарабатывал.

   Поутру одыбался, а Тунгуска у него на груди спит. Запустила белы руки в кудри черные. Друганы похохатывают, на свадебку гостями зазываются. Прозывают их молодыми. А у Казана дрожь и немощь в похмелье. Пшла, грит, отсюда, сволочь драная. Глаза мои чтоб тебя не видели. И выпихнул Тунгуску прямо из постели, голую в тайгу.

   Потом опять гульба началась, с новой силою. Казан с лица волком щерится и друзьям: Я ж говорил, что по пьяни, мерзлого волка отыметь могу. - Вот теперь Тунгуску мерзлым волком величать и станем.

   Долго ли коротко, считай, месяц прошел. Ночь была темная и бедовая, как сейчас. Сидели мужики за столом, байки травили, гоняли чаи, запивали водочкой. То одно дело помянут, то другое, и ржут над своими подвигами, будто лошади.

   Вдруг слышат, а с болота вой волчий донесся. Никогда до той поры волка здесь и не видели. Заунывный вой, душу в тоску заворачивает, стелет саваном. Будто холодом и гарью брошенного жилья тянет. Сердце в ком сводит, нагоняет тоску старую.

   А тут и дверь в избу заскрипела. Растворилась сама собой, и на пороге Тунгуска, сгорблена, как тень серая. Лицо у нее разом старое, сухое стало, волосы ниже плеч опадают, перепутаны в комки грязные.

   Глянула с порога на мужиков, а те страхом на нарах в ком сбились. Глаза у нее прожелтели, вокруг зрачков ободки светятся красным огнем. Рот приоткрыт, зубы видны острые, не человечьи. Шагнула внутрь, а у мужиков одна немота.

  -- Милый. Я за тобой пришла. Осень сейчас, а по ней всегда свадьбы играют. Кому с венцом, а кому со свечами. Да все горькие. Пошли, милый, - голос Тунгускин скрипучий, как сухостой в ненастье.

   Говорит, а губы не двигаются. Кожа в морщинах сеточкой, чешуйками старческими. А сквозь них будто волосы на лице пробиваются.

   Тут Казан и одыбался. Хоть и страшная, все одно баба.

  -- Пшла вон! Бля! - орет дурным голосом.

   Мужики нахрапом загоношились, прорвало их, за дубье взялись. Налили глаза кровью. Сам черт не брат, попади под руку. Таежники - с ними всякое случалось. А она зырк взглядом на них, так кто встал, навзничь попадали. Зырк, и стол вверх поднялся и в мужиков по воздуху полетел. Стоны, крики. Зырк, и изба ходуном заходила, зашевелилась, будто живая. Печная утварь с цепи сорвалась, сковородки с чайником хороводом. Оконные стекла полопались. Свечи факелами горят, тени мечутся-лязгают.

   Ветер шальной Тунгускины волосы в тонкие косы скрутил, и они к живому тянуться змеями. А взгляд ее, как жало, огнем мужиков язвит. А изо рта то ли хохот, то ли вой волчий. Тут и нары по бревнам раскатало, изба рухнула. Крошево в дыбы, словно в смерче.

   Как мужики живы остались, никто не помнит. Только боле в тайгу они ни ногой. Изба та сама разбрелась по лесу до бревнышка. Так и гниет, неприкаянная. Никто к ней и близко. А про Казана боле ничего не ведомо. Сгинул мужик на свадьбе нечистой. Поминай, как звали.

   Никто из Плохишей опосля сказа такого открывать дверь и идти за водой не желал. Проявлялись кое-какие амбиции со стороны Петручио, но к прямому действию пока не вели. Наконец решили действовать скопом, по определенному распорядку.

   Квасец взял на себя дверь, непосредственно через засов. Плохиш шел до ведра и возвращался с желанной водицей. Петручио страховал Плохиша, а Егорка с колуном наперевес страховал обоих. Так и принялись.

   Скрипнул засов. Пошел второй. А за дверями простиралась ночь, шевеля мягкими лапами воздушных потоков, шелестя березовой листвой. По-особенному остро пахло хвоей, ключевой водой, тянуло остатками гари из давно потухшей печки.

   Плохиш уперся взглядом в черноту, повел наискось головой. И вдруг пространство ожило. Невероятно мощная, яркая июльская зарница расцветила тайгу северным сиянием. Будто разреженная вольтова дуга прокатилась по распадкам и далям.

   В какой-то неумолимо короткий, безвременный миг она выхватила из кромешной черноты дремотное царство леса. Желтым пламенем горел тощий, крутой хребет Манской Стены. Огнями Святого Ильма полыхала Кабарга. Белым призраком, сквозь толщу серебристой зелени, наклонялась к ним сама Манская Баба. Ее каменные руки в русских дутых рукавах отделись от тела и простерлись к небу. Голова изваяния развернулась лицом, и приоткрытый зев рта растянулся в недоброй усмешке.

   Внизу, под избой, огненными густотами светилась болотная вода. Она преломлялась в собственном свечении, играла водоворотами, сорила огнями в ночь. Ожили трухлявые пни, развернули к избе вековые, коростные лица. Плавным круговым вращением ожили, закачались ветви деревьев. Ожило все.

   Троекратное бульканье глоток слилось в глас Ниагарского водопада. Плохиш чудом оказался внутри избы, с ведром полным студеной водицы. Петручио чудом не оделся на колун в руках страхерщика Егорки. Квасец натренированной рукой затворил створки таежного сезама. Кончилось общее светопреставление. Занавес пал хором со зрителями. Но не спалось в ту ночь Плохишу, как есть не спалось.