Выбрать главу

Да, он человек средних способностей. Но однажды ему повезло. Повезло, как талантливым везет постоянно. Это было в Минске, и с тех пор он любит Минск, хотя так могло случиться и в Иркутске, и в Воронеже. Тогда он приехал вечером и был раздражен, что нет приличных номеров, и долго ругался с администратором гостиницы, к счастью — бесполезно.

Он провел ночь в комнате на двенадцать человек. Спать не пришлось. Председатели колхозов, съехавшиеся на какое-то совещание, всю ночь, до серого неба, спорили о разных своих делах и вообще о жизни — жарко, беспорядочно, до конца откровенно. Когда одного человека удается так разговорить — и то великая удача журналиста.

Архипов лежал в углу, пристроив блокнот под лампочкой-грибком. Сосед спросил:

— Чего строчишь?

Он сказал:

— Письмо.

Ответ этот полностью удовлетворил людей, привыкших писать письма долго, с уважением к делу, и Архипов мог с почти стенографической точностью заносить на бумагу все, что слышал. Блокнот с записями лежит дома в отдельном, на ключ закрытом ящике стола…

Если бы он написал о том, что слышал тогда, и что думал после, и что открыл ему этот беспорядочный ночной спор! Если бы написал…

Он не знал, как это будет выглядеть, — слова «очерк», «статья», «заметки» звучали оскорбительно буднично. Про себя он называл это «вещью».

«Вещь» нельзя было писать, как он писал до сих пор: Архипов впервые узнал, что слова бывают прекрасны и капризны, как девушки, а фразы отчетливы и неуловимы, как сны.

Он мечтал о ней почти ежедневно, восторженно повторял шепотом уже сложившиеся куски и порой с недоуменным уважением взглядывал на себя в зеркало: неужели он, Архипов, напишет это?

Он стал уверенней, ироничней, тверже и спокойно делал ежедневную безликую работу, потому что знал: он обязательно напишет «вещь».

Да, он человек средних способностей. Да, выше головы не прыгнешь. Но, вспоминая эту жестокую пословицу, Архипов открыто и радостно смеялся над ней: один раз в жизни он прыгнет выше головы! Он напишет, напишет «вещь»! Как только она отстоится в голове. Как только выпадет месяц посвободней…

Архипов был в Минске весной. Сейчас конец осени. Но он не написал «вещь». Не успел.

Он успел за это время сделать десятки информаций, репортажей, зарисовок. Сделал передовую для женского журнала, потому что это была легкая работа и за нее хорошо платили. Сделал корреспонденцию для газеты, потому что об этом очень просил приятель, заведующий отделом. Сделал все, кроме главного.

О, если бы теперь ему хоть неделю, одну только неделю! Он бы плюнул на все. Он бы писал по ночам, писал в поездах, в самолетах, в столовых на обороте меню… Только бы одну неделю!

Архипов схватился за голову и застонал.

— Что с вами? — наклонился к нему Виталий.

— Да нет, все в порядке, — сказал Архипов. — Все нормально.

…Сорок пять лет прожито, и не нашлось одной недели для главного в жизни!..

— Братцы, — странно сказал бурмастер. — Братцы, слышите?

Архипов растерянно поднял голову. Да, что-то изменилось. Что там еще стряслось?

И вдруг замер — так тихо стало. Не тихо, конечно, какое там тихо. Просто тише. Просто море ревело слабее. И волна не била в основание — вот уже минут десять, наверное.

Рабочие бросились к двери. Архипов вышел последним.

Море, пьяное и пенное, словно накренилось к югу, и волны все шли с севера, поднимаясь и падая, забрасывая пеной основание — ржавые балки с искореженным, наполовину сорванным настилом. Там, где вчера стояла вышка, ничего не было, и обломок переходного мостика нелепо и страшно торчал над водой.

Было сыро и холодно.

— А я сразу услышал, как ветер лег, — сказал бурмастер. — Даже не поверил сперва.

Он подмигнул Архипову:

— Ну как, порядок? Вот оно что такое — штормяга. Теперь ничего, пронесло.

Архипов потер виски. Он никак не мог что-то вспомнить. Потом вспомнил, спросил:

— Рация работает? Мне бы нужно часам к десяти передать материал.

— Хоть роман. Хоть «Войну и мир». Теперь что угодно, — сказал бурмастер. Голос его наливался бесшабашной, хмельной радостью: — Считай, папаша, по второму разу на свет родились. Вернемся на сушу — так и будем день рождения праздновать. Будем, братцы?

И вдруг Федор словно споткнулся — замолчал, опустил голову. Потом снова повернулся к Архипову:

— Вы вот что передайте — про Губу. Про него обязательно надо, чтоб по радио сказали. Вы запишите: Губа Семен Георгиевич, тридцатого года рождения. Самый лучший был моторист во всей конторе. Ведь это он за товарищей погиб. Думаете, он по должности пошел проводку смотреть? Нет, свет не его забота. За это Билал отвечает и я, как мастер. А Губа сам пошел, добровольно. Он малый здоровый был, что надо, всегда сам помогал. Вы запишите: всегда проявлял себя на трудных участках. А то у него родных нет, написать даже некому. А по радио скажут — кто знал его, может, услышит. Губа Семен Георгиевич. Самый лучший моторист. Нигде такого не было, ни в одной бригаде.

Архипов молча глядел на бурмастера. Лицо у Федора было чужое, серое. Он еще очень молод, этот парень, и не знает, как долго будет стоять у него в глазах прошлая ночь. И не знает, что скоро — через неделю, через две — начнет седеть. Не романтически, в одну ночь, а постепенно, медленно, буднично. Это не будет похоже ни на серебро, ни на снег. Просто в черных волосах пыльно засветятся седые. И девушки, жестокие по молодости, станут дразнить его ранней сединой.

Возвращение

у них было мало времени, один субботний вечер, и они торопились, торопились чуть не с самого утра. Торопливо брились в общежитии, торопливо шагали к поселку — сперва лесом, потом размокшими, чавкающими полями; у знакомого завклубом торопливо сбрасывали резиновые сапоги и надевали выходные полуботинки. Они чертовски спешили. И злились — сперва на пустынность грязной дороги, потом на медлительность разболтанной полуторки, на попутных баб, с такой нудной обстоятельностью залезавших в кузов со своими мешками, корзинками, бидонами; затем у развилки, где их сбросил шофер, злились на таксистов, зевающих небось сейчас где-нибудь перед вокзалом, злились, вытирая забрызганные брючины рукавами прорезиненных плащей; и уже здесь в городе, злились на вялый разгон и слишком уж частые остановки автобуса.

Но наконец они сошли в центре и остановились, глядя на широкие мокрые тротуары, на парад витрин, на густые огни. Они остановились, вслушиваясь в шуршащий уличный шум и вечерний шум проспекта. Остановились, почти физически чувствуя, как отпускают спешка и злость.

Потом Георгий хлопнул Серегу по спине, сгреб за плечи и выдохнул ему в ухо с возбужденной, почти студенческой радостью:

— Ну что, рад, пижон проклятый?

Это было их слово — теперешние студенты говорят как-то иначе.

Серега качнулся, повернул к Георгию худое, словно усохшее лицо и улыбнулся своей покладистой пьяноватой улыбкой (два зуба вставные, металлические). Он не пил ни сегодня, ни вчера. Просто уже года два Серега улыбался так вот — покладисто и пьяновато.

Они постояли еще немного и пошли, гуляя, лениво ставя ноги. Потому что больше спешить было некуда. Потому что широкие тротуары проспекта, витрины, вечерняя бездельная толпа — все это и было город, их сегодняшняя цель, их двухмесячная мечта. Так он и представлялся им в Заосиновке, неряшливой деревушке, где у них база, где им жить, пока не перекинут в другую такую же… Геодезист как бильярдный шар: всю жизнь из дыры в дыру. Ох, и весело звучал этот афоризм на первом курсе института!..

Они прошли мимо почтамта, полгода назад еще строившегося, тогда огороженного грязноватым забором, а сейчас яркого, с красно-синей светящейся надписью по фасаду; мимо универмага, длинного, на полквартала, со стеклянной стеной во все три этажа, сквозь которую неловко было смотреть — будто подглядываешь, мимо ресторана, о котором Георгий сейчас не думал, — ресторан был на худой конец.

У парикмахерской он придержал Сергея за рукав, мельком глянул в овальное зеркало. Мог бы и не глядеть — с утра, когда брился, ничего не изменилось. И седых полно, и морщин хватает. Тридцать пять лет, и все при нем.