Татьяна Соколова
Легенда о стиральной доске
За полночь над головой, на девятом или, через этаж, на десятом, стирают белье.
Дом новый, стоит на горе, открыт ветрам и солнцу.
Солнце с утра лимонно-желтое, прохладное; днем бесцветное, краски переходят в тепло; вечером густо-оранжевое, терпкое; к северной стороне солнце не прикасается, лишь вкось и отраженно падает от окон стоящей напротив такой же многоэтажки.
Ветры начинаются с запада, вкрадчивые, волнами. Приходит северяк, стылый, с напором, напоминает о мерзлой вечности. Круг нарушают южные перекати-поле, сухие и пыльные, оставляют скрип песчинок на зубах. С востока ровно и неостановимо плывет на ветрах таежная свежесть и сила. К ночи все ветры стихают.
Уложенные квадратами кафельные чешуйки цвета заматерелой августовской травы и прошлогодних тускло-желтых сухостоев покрывают стены дома, скрывают их бетонную суть, одинаково холодно светят под звездами и с другой стороны, где улица и неоновые фонари, ночью.
Первый вопрос: кто? Второй: обязательно, что ли, ночью? Третий: почему не в стиральной машине, а на доске? Ответы: многодетная мать; жена алкоголика, доказывающая сама себе право па нормальную жизнь, уложила его и детей, стирает; помешанная на чистоте чистюля; машин в свободной продаже почти нет вторую пятилетку.
Звучание стиральной доски, когда она в работе, неповторимо. Его не спутаешь с шелестением белья по вдавленным округлым бороздкам вошедших в быт совсем недавно пластмассовых ванн для стирки. К нему нельзя привыкнуть, это не вой идущей по-над Камой электрички, не гул дальнего завода, не тарахтение редко проходящих машин. Он как учащенный десятикратно бой прибоя, сбивающиеся с ритма скачки сердца, набухшая до точки росы память.
Пойти и спросить: почему и зачем? Наверняка не знает, что на эти вопросы ответов нет, выгонит и пошлет подальше. В доме тихо, лишь судорожное звучание стиральной доски да мягкие всплески мыльной воды. Люди спят. Неужели она больше никому не мешает? Пойду…
…Черная Изба стоит на Крюковой горе, на Крюковке, задом к склону. Понизу река, ивняковый бурелом с крапивой и дикой смородиной, еще не выкорчеванный и не превращенный в засоленную, ни на что не годную пашню, потом покатые, даже не холмы, приподнятости, еще не распаханные, не засеваемые озимыми, а благодатные поляны с выгорающей к середине лета короткой травой и рассыпанной будто по чистым блюдцам мелкой сладкой земляникой, дальше колки мелкого березняка, в ложках, что поглубже и потемней, горький осинник. А по склону Крюковки, где он положе, буреет жесткая конотопка, переходит к подножию в пьющий влагу из реки гусятник. Где покруче, по склону полынь, крапива, небывало колючая, остролистая и нездешняя, заполнившая склон сразу после войны.
Над крапивой Черная Изба, на краю Села (а Село — к востоку от Урала), покосившаяся на все четыре стороны света, словно раздумывает куда упасть, но высока, из могутных бревен, с замшелой летами крышей. Черная, наверно, потому, что теперь зима. А теперь — это совсем недавно, четверти века еще не миновало. Деревянное тело Избы в куржаке, он, белоснежный, пушистый, лезет из застрех, между бревнами, там, где пообсыпался иструхлевший мох, вьется вокруг небольших окон, стекла кое-где вывалились, дыры заткнуты тряпками. В притворе скособоченной двери куржак затвердевая образовал ледяные валы, мутно-желтые, как громадные куски хорошего хозяйственного мыла.
Внутрь Избы, кроме трех женщин, обычно никто не заходит. Жизнь внутри каждый раз начинается с восьми утра. В каменке отпылали громадные чураки; шевелясь, будто живые, от хорошей тяги, пучатся жаркие угли. Поверху каменки три открытых клокочущих чрева: два чугунных котла с кипятком, каждый литров на двести, и котел поменьше, для щелока на выгребенной из каменки золе. Внутриутробная преджизнь закончена, идет работа. Изба набита паром, как ватой, пар ходит в ней по-хозяйски, медленно, уверенно и естественно. Лишь по левой стороне, в глубине, он не движется, а бьется правильными рывками, будто наматывается на три примерно одинаковых по величине, в человеческий рост, пухлых кокона. На фоне парного пыхтения регулярные звуки, не укладывающиеся в буквенный ряд, резкие и мягкие одновременно, дребезжащие, шлепающие, то агрессивные, то мирные.
— Фф-ю-уу, — раздается с улицы залихватский свист, а после некоторого молчания мощный, от души, удар ногой в дверь и веселый зычный голос: — Вых-ходи, м-ма-тани!
Один из коконов, женским, задохнувшимся, тонущим в пару голосом, бросает мужскую фразу, шлепает чесанками по скользкому полу, мгновение суетится у двери в углу и вываливается на улицу.
Теперь ее можно рассмотреть, пар над ней клубится недолго, мороз съедает его. Грубая шаль на голове прачки еще дымится паром, но уже затвердела и покрыла, как шлем с забралом, распаренное лицо. Фигуры не определишь, фуфайка стоит колом, легкая юбка колоколом, прорезиненный длинный фартук бьет по голым коленям раскаленным железом, чесанки стучат по насту чугунно.
Водовоз Коля-дурачок, здоровенный розовощекий малый лет тридцати, похаживает вокруг покрытой куржаком же невидной лошаденки, запряженной в сани с бочкой, помахивает своим непременным кнутом. Его бесцветные, навыкате глаза при взгляде на голые коленки женщины сыто щурятся.
— Коп-паитесь, хол-леры! Не возьму замуж дак! — Толстые губы его влажны, суконкой, надетой поверх шерстяной варежки, он лихо утирает мокро под носом.
Коля — единственный дурачок на большое Село. Тайна его рождения и существования известна всем, как всякая тайна. Жил при конюшне дед, тогда еще, наверно, не дед, это теперь уж имени от него не осталось. Была у него бабка и дочь Фаина. Бабка жила да померла, а дед стал жить с дочерью как с женой. Родился Коля, называл старика то отцом, то дедом. А когда умер старик, Фаина стала жить с сыном как с мужем. Фаину бабы боятся с тех пор, как она двум-трем из них чуть не выцарапала глаза, когда они в пылу ссоры попытались рассказать ей ее тайну. И брезгуют. К тому же Фаина, как и сын, неопрятна, толста, рыхла, соплива. Она греха за собой не видит, криклива и простодушна, зовет к себе каждую в гости, к ней не идут. Сама она ходит к ближайшим соседкам. Соседки терпят.
— Ну тя к черту! Подавай знай! — глухо, сквозь натянутую на рот шаль, говорит прачка, подставляя сидящему на бочке Коле ведро.
Он не спеша своим, большим и обледенелым, зачерпывает из бочки льдистую воду, переливает в подставленное ведро, потом в следующее и ждет, пока она унесет наполненные в Черную Избу. Сделать ей надо тридцать ходок. Хлопает мерзлая дверь. С каждым хлопком, словно из черной пасти, вырывается белый пар. Шаль у прачки сбилась на затылок, фуфайка и фартук залиты водой, покрыты льдом, лед ломается и намерзает снова.