Выбрать главу

Я сразу понял, о чем он говорит, хотя еще и не знал содержания голубой тетради, которую он протянул мне.

— Я должен отдать вам тетрадь, еще не прочитав того, что вы мне передаете, или после? — спросил я, не в силах отказать ему, что бы он ни сказал.

Паренек замялся. Он, видимо, не ждал такого безотказного согласия и был готов чуть ли не к драке. Мои слова обезоружили его.

— Как хотите… — пробормотал он.

И я увидел, что он совсем не злой и не колючий, как показалось вначале, а только очень взволнован, что ему больно и горько, что он готов на все.

— Тогда я попрошу вас прийти завтра вечером. Хотите, я принесу сам, куда назначите…

— Хорошо. Я зайду. Вечером.

Мы помолчали. Он тупо смотрел в пол, медленно постукивая носком сапога, словно хотел сказать еще что-то. Молчал и я. Мне нечего было сказать, так как я не знал еще, в чем дело, хотя упоминание о тетради, хранящейся у меня, неприятно отдалось в душе.

Наконец, он встал. Г лаза его снова были скорбными и колючими.

— Я — брат… — сказал он глухо. — И хочу знать правду. Судить вас, конечно, не будут, но я хочу не мести, а правды. Она — злее. Она… испепелит вас, если в вас есть хоть капля…

Он не договорил и ушел, стараясь ступать твердо и независимо.

Испепелит! Несколько высокопарное словцо еще видело в воздухе, когда он вышел. Не заглушил его и стук захлопнутой двери.

Я еще не знал, как он прав, этот паренек в запыленных рабочих сапогах, с таким колючим и скорбным взглядом!

Уже темнело, но я сел к окну и, не зажигая огня, стал читать принесенную мне тетрадь.

Когда я кончил, на улице уже зажгли фонари и накрапывал дождь. Серебряными пятачками он расплывался на крыше соседнего дома, покрывая ее все гуще и гуще, пока через минуту не выкрасил в лоснящийся бархатистый цвет. В комнате стало душно, и я, открыв окно, жадно вдохнул насыщенный озоном и запахами мокрой листвы воздух. Получилось что-то вроде всхлипа.

Да, правда злее. Он прав. А кто неправ? Я? Я сел на подоконник и, глядя на льющуюся из водосточной трубы на тротуар все утолщающуюся струйку, стал думать. Паренек, наверное, еще не добрался до дому; может, стоит где-нибудь под карнизом… Дождь помельчал, но стал гуще, и в его монотонной дроби явственно слышится:

— Испе-пе-ля-ет…

Какое странное и… страшное слово.

* * *

Да, я помню этот поход и эту печальную зиму.

Шаманиха привлекла меня случайно: я услышал, что на нее никто еще не восходил, хотя, казалось бы, ничего сложного в этом не предвиделось — вершина не высокая и не трудная, не так уже далеко от населенных пунктов. Ее можно было одолеть одному, без группы. Одному — это меня особенно привлекало. Я не любил коллективные походы и штурмы, где подвиг становился строго рассчитанной работой, где возможность опасности взвешена на аптекарских весах и исключена тысячами пилюль предосторожности.

Я всегда думал, что подвиг — это аффект, душевный порыв, а не математический анализ, что он продукт взволнованного сердца, а не трезвого ума.

Я знал эти взлеты, они окрыляли меня — и тогда, когда я еще маленьким, слушая молотом стучавшее 1.1 груди сердце, пришел ночью на кладбище и, зайдя а дальний его угол, сорвал цветок со свежего венка; и тогда, когда, привязав себя к плоту, бурной ночью носился по волнам Исетского озера; и тогда, когда один в чьей-то самодельной байдарке в половодье проплыл три дня по кипящей Катуни; и когда один взял вершину в Забайкалье, которую с трудом освоил большой туристский отряд.

Холодок пронесшейся за спиной опасности приятно щемил сердце. Я почувствовал себя покорителем в схватке со стихиями — я был сильнее их. Волновали и восхищенные взгляды знакомых, и слава неустрашимого.

— Ярый ты до славы-то, парень, — сказал мне как-то старик-алтаец, сидя у костра и слушая мой рассказ.

Он выловил меня, полуживого, из прибрежного тальника, куда забросили мой утлый, челн вздыбленные ветром воды Катуни.

— А что, разве плохо? — спросил я его. — Чем плоха слава? Она движет людьми, толкает их на подвиги.

— Это ты верно, — заметил он мне, почесывая за ухом и прищурившись. — У нас вон Марья Оглоблина — доярка — лодырь была по всем статьям, а тут вдруг слышим — на собрании обязательство берет. Перегоню, говорит, Люську и все тут. А Люська — это, брат, деваха стоющая — самонаилучшая доярка то есть. До нее дотянуться — семь потов спустить надо. Ну, и перегнала Люську. В газетке писали.

— Ну вот видишь…

— А за Марью мы потом всем колхозом краснели, — продолжал, словно не слыша меня, дед. — Удои-то она водичкой разбавляла. А приемщик — прехехеейный — помогал в этом. Ну, конечно, обоих погнали…