Ненависть и сила, месть и неумолимость... Вот они — «исповедники и мученики народа Фландрии»!
И я вспоминаю о том, что в том же самом веке эта ненавидимая Испания создавала доброго рыцаря Дон Кихота Ламанчского... Кто бы мог подумать, что это добродушие исходит от нации, которая угнетает? А эта жестокость — от нации угнетенных?
Еще и другое мнение следует пересмотреть. Верхарн говорит о «молчаливой вере», которая выражена в Уленшпигеле.
Какая вера? Уж конечно, не католическая. Она тут повсюду презираема и ненавидима. Отвращение или презрение к церкви свободно переходит в самый настоящий антиклерикализм. Владыка из Рима — шут этой книги, зловещий или нелепый; лучшие фарсы «Уленшпигеля» разыгрываются над ним,— как, например, история с монахом, которого запер в клетку и откармливал Ламме.
Но если Рим потерял здесь все, то и Женева ничего не выиграла. И если одна из двух религий—католическая—выведена в смешном свете, то другая — протестантская — не выведена никак. Нам возразят, что к этой вере примкнули восставшие. Но есть ли там хотя бы намек на великого христианина? На их шляпах можно заметить только серебряный полумесяц с такой надписью: «Liever den Turc als den Paus» («Лучше служить султану турецкому, чем папе»). Единственный верующий в книге, не вызывающий антипатии,— это жена Ламме, глупенькая «крошка», которую дурачат и которую щупают католические монахи. Это немного. И мы вправе считать, что этой «фламандской Библии» недостает половины души Фландрии: Фландрии Руисброка, Фландрии Мемлинга, Фландрии мистиков, ханжей, великолепных соборов и святых изображений. Где же святые? Где богоматерь? Где Христос? Где сам бог?.. Бог не интересуется несчастьями Уленшпигеля и свободами Фландрии.
«...Я хочу спасти землю Фландрскую. Я спрашивал творца неба и земли, но он мне ничего не ответил».
И Катлина говорит Уленшпигелю:
«Творец не станет тебя слушать. Тебе надобно было сперва обратиться к духам стихий...»
Мир Стихий — вот где настоящие боги. С ними одними общаются герои де Костера. И единственная вера этой поэмы — это вера в природу, но зато она бурлива, как поток. Она струится через всю поэму. Ее великие шлюзы открывают дорогу водопадам в необычайном видении, которым заканчивается первая книга. Уленшпигель и Пеле, прижавшись друг к другу, нагие, спящие, брошенные в пространство, присутствуют «на шабаше весенних духов, на пасхе соков земли».
Они попадают на чудовищный пир вселенной; они вместе со всеми опьяняются соками весны. И вихревой хоровод, где миллионы насекомых смешиваются с миллионами светил, духи — с деревьями, а ветры — с тучами, уносит их, задыхающихся, пьяных, полумертвых, к подножию Владыки Весны и его белокурой самки. Они вызывают властителей Жизни, Силы, Рождения. Они отвергают бога:
«Я просил бога о том, чтобы он умертвил гонителей, но он меня не услышал. Устав стенать... я и моя трепещущая подруга ныне повергаем к стопам ваших божественных величеств просьбу — спасти наш истерзанный край».
И владыки естественных Сил отвечают на эти мольбы загадочным пророчеством, ключ к которому будет дан в конце поэмы.
Все это широкое изображение в духе пламенного и тяжеловесного Натурализма напоминает аллегорические картины мастеров Антверпенской школы, чисто фламандского стиля: розовые тела и белокурые волосы, столпотворение сплетенных крупных тел в бурно изливающихся соках Весны, и подобно тому как из укушенного младенцем Геркулесом соска Юноны брызнул Млечный Путь,— поток семени затопляет небо и землю.
Природа — олицетворение всемогущего на земле, она — бог Уленшпигеля. В первой же главе отец берет на руки своего маленького сына, только что вышедшего из утробы матери, и, открыв окно, говорит ему: «Мой в сорочке родившийся сын! Вот его светлость солнце приветствует Фландрскую землю... Если тебя вдруг одолеют сомнения и ты не будешь знать, как поступить, спроси у него совета. Оно ясное и горячее. Будь же настолько чист сердцем, насколько ясно солнце, и настолько добр, насколько оно горячо».
Это первый урок. И он не забудется. Доброта Уленшпигеля, как и доброта Природы, может быть подвергнута сомнению, но сам он вдохновляется именно Природой. Это она изливается вместе с теплым семенем и богатой кровью в сценах ярмарок, пирушек, драк и борделей, которыми книга кишит и цветет. Столь изобилующая всем этим, столь брызжущая, что она выглядит даже целомудренной. Из этих фламандских полотен наибольшей самобытностью отмечена сцена в борделе Куртре, где Ламме, Уленшпигель и семеро мясников, разбивая в такт пенью стаканы, оседлав скамьи и вытащив ножи, кружатся по комнате и распевают без конца грозный напев «’Т is van te beven de klinkaert» («Пора звенеть бокалами»), и этот напев неумолимо растет, строгий, воинственный, однообразный, пробуждая мало-помалу ярость в сердцах вплоть до финального взрыва.
В этом чувствуется искусство драматического нарастания, которое завладевает сознанием и слухом, как монументальная и дикая симфония.
Но страна оргий — в то же время страна любовной идиллии. Плотская любовь, которая в других странах Севера почти всегда груба и непристойна, в стране ярмарочных празднеств умеет сохранить свою глубокую чистоту. В этом прекрасном фруктовом саду, в этой Фландрии, тело — всегда цветок или плод. Его вкушаешь или его вдыхаешь. Полотна Рубенса — вот поэтическая и пышная кладовая Фландрии. Ляжки и бедра «Дочерей Левкиппа» родственны пионам и пушистым персикам. Здоровая чувственность смеется, изнемогая,— счастливая, как распускающаяся роза.
Нет ничего чище любви Неле и Уленшпигеля. Никогда еще поэт не был столь целомудренно сдержан, как в этом жемчужном ожерелье, которое начинается с пробуждения чувств ребенка, жгучих и робких,— с молчаливых прогулок по весенним дорогам двух маленьких влюбленных, опьяненных томлением и боязливых от счастья,— и далее на всем протяжении книги нанизываются восхитительные Liedchen, песенки, как, например, песнь любовного ожидания в снежном апреле, и после долгих, доблестно перенесенных испытаний наступает строгая и ясная брачная ночь, целомудренный рассказ о которой приводит мне на память любовные строки юного Рафаэля:
«Как Павел, спустившись с неба, не смог открыть тайны бога,— сердце мое покрыло все мои мысли влюбленным покровом. Вот почему обо всем, что я вижу, обо всем, что я делаю,— я молчу, потому что в сердце моем я прячу радость...»
Кто бы мог ждать от фламандского жеребца подобной чистоты и тонкости чувств?
Душа Неле в этой книге — священный лес, пронизываемый ветрами, как и равнины ее края. Дикие страсти не смеют переступить опушки. Но сам лес полон песен и задумчивости. Все, что есть лучшего в искусстве и в чувствах де Костера,— здесь.
Здесь — и в природе, которая его окружает, в прелестных пейзажах, которые могли бы быть подписаны лучшими искусниками Фламандской школы XVI и XVII веков. То они — как открытое окно, составляющее фон интерьера,— ореол света вокруг живых фигур и цветущих ветвей, трепещущих на ветру,— одеяние времен года, одеяние драмы. То они живут сами по себе,— дуновение какого-нибудь дня, какого-нибудь незабываемого часа, они душа земли. Прекрасных примеров не счесть. Таков «полдень — король лета» в Дамме. Вот этот чудеснейший отрывок:
«Стояла жара. Ни единого дуновения ветерка не долетало с тихого моря».
Именно здесь можно наслаждаться подлинной поэзией книги, а не в самих стихах, в большинстве случаев устаревших и старомодных, в стиле комических опер времен Лун-Филиппа% Прямо диву даешься, почему в великолепной сцене в борделе Куртре, среди мускулистой прозы, Жиллина вдруг берет скрипку и поет свой безвкусный и жестокий романс, который мог бы положить на музыку Обер или Адольф Адам. Стоит Шарлю де Костеру перейти к стихам, как он перестает быть поэтом. Зато в его прозе, такой естественной, цветут, как на лугу весной, травы поэзии.