Эти факты действительности, бесспорно, легли в основание драмы Стефана Цвейга, — но легли исключительно в тех пределах, в каких он и сам, в своем предисловии, указывает на известное воздействие подлинных биографий поэтов. Его драма не историческая, а чисто психологическая; его образы до некоторой степени можно считать подсказанными действительностью, но общий сюжет драмы, ее основная композиция есть свободное изобретение автора. Он произвел, так сказать, художественно-психологический эксперимент. Предположим, что Матильда Везендонк еще при жизни явилась бы со своими письмами и требованиями своей доли в бессмертии Вагнера; как ответила бы в таком случае избалованная своей суверенностью Козима Вагнер, какую заняла бы позицию женщина ее духовного склада, ее воли, ее замыслов, ее достижений? Ничего узко-личного, ничего портретного уже нет, конечно, в этой постановке вопроса, в этом построении трагедии. Недаром Стефан Цвейг ссылается на то, что в создании его драмы имели значение также биографические частности из жизни Фридриха Геббеля и Достоевского.
И, в самом деле, в жизни замечательного немецкого драматурга и мыслителя Фридриха Геббеля был эпизод, восполняющий моментами действительности художественный рисунок драмы Цвейга. В биографии Геббеля также был болезненный переход от одной любимой женщины к другой. С необузданным самоутверждением гения, в натуре и жизни которого безоглядный эгоизм служит иногда высшим целям сохранения и возвышения его творческой личности, Геббель жестоко разорвал связывавшие его узы с его преданной спутницей и матерью его детей, чтобы найти новое счастье в новой семье. При этом, однако, была сделана безнадежная попытка примирить непримиримое. Как и в драме Цвейга, брошенная возлюбленная Геббеля прожила еще некоторое время в его доме вместе с его новой женой. Казалось, что в таком тройственном союзе дружбы и любви могут наладиться новые возвышенные отношения, удовлетворяющие всех участников; однако, действительность не оправдала этих прекраснодушных надежд. Совершенно независимо от морального суда, возвеличения или осуждения, которые так соблазняют биографов, мы не можем не видеть, что сложное психологическое сочетание, которое пытался осуществить в своей семейной жизни Геббель, есть благодарнейший материал как для психологическою углубления, так и для научного построения. Удачно воспользовался им и Стефан Цвейг.
Мы не знаем в точности, какие «биографические элементы» в жизни и облике Достоевского имеет в виду немецкий драматург, ссылаясь на них, как на один из источников своего вдохновения… Надо помнить, что Стефан Цвейг, не только поэт, но и один из выдающихся немецких критиков, среди последних книг которого есть также работа о Достоевском. И, конечно, если есть русский писатель, биография которого могла подсказать мысль о «легенде жизни», то это именно Достоевский.
Возвышенная легенда жизни писателя, как изображает ее Цвейг, не в русских нравах. Вся драма Цвейга проходит в атмосфере, напряженность которой чужда русскому культурному миру. Мы, как известно, «варвары», а к преимуществам варваров должна быть причислена относительная свобода от условностей общественного лицемерия. Легенд и условностей у нас более чем достаточно, но они — другие. Мы недостаточно уважаем своих больших людей, но не умеем и притворяться в преклонении пред их тенью. С известной завистью может русский культурный человек отнестись к тому возвышенному ореолу, которым умело, окружена жизнь и личность большого поэта в мире, изображенном в драме Цвейга. В этом благоговении пред обликом усопшего гения есть громадное культурное достижение; здесь глубочайшее уважение к творческой личности, к творчеству народа, к себе самому; здесь человек чтит себя в своих непререкаемых святынях находя в этом признании героев неисчерпаемый источник драгоценного самоутверждения. На протяжении всей драмы Цвейга, ее героиня, вдова поэта Франка, кажется нам безобразно неправой в своих эгоистических устремлениях, в своей надломленности, в своем честолюбии, в своих происках. Но в момент величайшей ее несправедливости, острейшего напряжения сосредоточенных в ней недостатков, когда ради «легенды» жизни отца она готова погубить жизнь родного сына, мы неожиданно чувствуем себя на высоте, в наших условиях не встречающейся. Как свою законную жену, — собирается сын представить матери простую девушку, уже ставшую матерью его ребенка. Это — требование его совести, это — долг его чести, это — его внутренняя необходимость. Но мать не позволит ему ввести в гордый дом, осененный славой отца, женщину из другого, «низшего», общества. «Я не уступлю ей этих покоев, я не разделю с ней этого наследия, — кричит она в исступлении, — я скорее отдам его государству, народу, нации, ибо этот дом — не груда камней и дерева, а воспоминание, религия и символ нравственной силы!». И это не пустые слова: кто знает западный мир, знает, каким «символом нравственной силы» не раз служит для него героический образ «представителей человечества», созданный культурным почитанием… культурной легендой.