Выбрать главу

Марина молчала. Горе, боль, возмущение и гнев мешали ей говорить.

– Ты с этой собакой? – повторил Сенявский.

К Марине вернулся голос. Она выпрямилась и прямо в лицо бросила Сенявскому первое, что ей пришло на ум:

– То, чего целых два года ты не мог у меня ни выпросить, ни купить, он час тому назад получил по доброй моей воле! Понял теперь?

Кровь бросилась в лицо Сенявскому. Он багрово покраснел. Все с любопытством устремили на него глаза. Он не мог выговорить ни слова, но поднял вдруг золотую булаву и, сидя на лошади, сверху ударил Марину по голове. Брызнула кровь, и Марина, крикнув: «Господи!» – с раскинутыми руками упала навзничь. А он вонзил золотые шпоры в бока своего бахмата и так хлестнул его поводьями, что жеребец поднялся на дыбы и повернул на месте. Сенявский махнул булавой и сквозь ряды своих солдат, как безумный, помчался к воротам. Его кавалеристы поскакали за ним.

Около Марины засуетились. Новобильские и Ганка подняли ее с земли. Жена Мацека приложила руку к ее груди. Видя, что она еще жива, ее отнесли к колодцу и стали приводить в чувство.

Солдаты разграбили замок дочиста. Яроцкий, оставив в нем гарнизон из епископской пехоты с пушками, посадил Костку и Лентовского на свободных лошадей и во весь опор поскакал с драгунами к Новому Таргу: он боялся крестьян, которые могли прийти от Черного Дунайца или с Белой горы.

Яроцкий спешил и под вечер следующего дня, миновав Любонь, Мысленицы и Могиляны, достиг Кракова. Когда туда дошла весть о том, что везут мятежника Костку, навстречу им выехали к Казимежу второй отряд драгун и паны северские со знаменами. Там его поставили на телегу, привязав к ее решеткам, и связали ему руки. Так он и ехал стоя, и всякий мог его видеть. Он весело, смело, непринужденно смотрел на огромную толпу, вышедшую к Казимежу. Лентовский сидел в телеге позади него, со связанными за спиной руками, в венгерской шапке и грязной рубахе. Через городские ворота, мимо вала, и дальше, через весь город, привезли их к дворцу епископа, а оттуда отвезли в крепость и заперли: Костку – в дворянской тюрьме, а Лентовского – в той, где содержались разбойники.

Между тем в Шафлярах мужики передали уже местному ксендзу воззвание Хмельницкого – одно из тех, которые даны были Косткой Чепцу и Савке, а ими и их посланцами распространялись среди народа. Это воззвание шафлярский ксендз переслал епископу Гембицкому, сообщив «под присягой», откуда он его получил. Подобную же бумагу при обыске в тюрьме нашли в одном из карманов Костки.

Экстренно созван был краковский суд, экстренно судебный пристав представил суду протокол, акты, письма и воззвания Костки, донесения о вербовке немецких войск, упомянутое послание Хмельницкого и настаивал на обвинительном приговоре. Суд спешил, так как ходили слухи, что горцы идут отбивать Костку.

Краковские власти, а особенно епископ Гембицкий, никак не допускали, чтобы какой‑то молодой человек, Костка или не Костка, один, не имея ни состояния, ни власти, ни влияния, как бы он ни был смел, мог восстать против шляхты, да еще так нагло и дерзко, не имея при этом никого за спиной. В нем подозревали чьего‑то агента.

Притом предполагалось, что Костка рассчитывал не на одно лишь соглашение с Хмельницким, против которого как‑никак было двинуто большое войско Речи Посполитой. Одни говорили, что за Косткой стоит Ракоци, другие – что германский император, третьи – что там замешан сам король, которого большинство шляхты ненавидело. Он, дескать, мог тайно добиваться подавления шляхты. Некоторые хотели видеть здесь сведение личных счетов. Известно было, что Костка бывал у вельмож. Может быть, здесь сыграла роль чья‑нибудь оскорбленная гордость, желание отомстить, честолюбивые замыслы?.. Костка мог быть подставным лицом какого‑нибудь магната, добивавшегося разорения и гибели соперников, свержения вымирающей династии Вазов и короны, которую он завоюет при помощи крестьянства. Епископ Гембицкий обратил свое подозрение на последователя Франциска Ассизского, тынецкого аббата, который давно уже был у него на плохом счету. Известно было, что аббат в последнее время не только принимал у себя Костку, но и получил от него охранную грамоту, приобщенную к делу.

Епископ не мог понять, чего добивался аббат, вступая и союз с бунтовщиками‑крестьянами, что он мог этим выиграть. Но факт был налицо: в то время как всех крестьянское восстание пугало, он его не боялся. Недаром же, не ради добродетелей аббата выдал ему Костка охранную грамоту! «Рука руку моет, – думал ксендз Гембицкий, – ворон ворону глаз не выклюет: наверное, аббат обещал Костке убежище, в случае надобности обещал помочь ему и деньгами… Кто знает, что замышлял этот аббат, расхаживая по своему саду?»

Костка должен был сказать правду, сознаться во всем! Решено было при допросе арестованных прибегнуть к пытке.

Костка смотрел из башенного окна шляхетской тюрьмы на Вислу, в сторону Тыньца. Было раннее утро, светало. Солнце всходило, победно заливая все небо золотым светом. На Висле зеленели и серебрились волны.

Куда ни глянь, – поля да луга, фруктовые сады, осыпанные белым цветом, а вокруг – леса. Вот зеленая гора святой Брониславы, вот две башни камельдульского монастыря, белые с черными крышами, словно склонились над Вислой. А там – широкие, зеленые дали городских пастбищ, на которые выгонялись стада лошадей и коров.

Под стенами замка и вокруг него – тишина. Тишина на всем пространстве, до голубых холмов Бескид, до далеких Татр, ярким блеском мерцающих средь утреннего тумана.

Проходили казавшиеся сверху крошечными краковские женщины в пестрых платках и красных сапожках, с корзинами в руках и на плечах. Они шли на рынок в Краков по две, по три, иногда небольшими группами, маленькие, пестрые, похожие на фигурки детского театра.

На склоне горы под стенами замка пело множество весенних птиц, и от их веселого щебета, казалось, звенел воздух.

Весь мир пробудился от сна и раскрыл яркие, лучистые, прекрасные глаза.

В эти часы епископ Пстроконский ходил обычно по своему тынецкому парку и читал утренние молитвы.

Цвели вокруг яблони и черешни, зеленел виноградник бенедиктинцев, распускались старательно взлелеянные розы, лилии, нарциссы, фуксии, пионы, тюльпаны…

Благоухал сад в мирной неге и молитвенной тишине утра.

И казалось аббату, что бог слышит его молитву и молитву монастырского сада; что вековые дубы, липы и клены, среди которых бродит он в строгой своей монашеской одежде, молятся вместе с ним и что верхушки их куполом высятся над незримым алтарем, в котором он совершает службу…

О отче, отче Пстроконский!..

Зачем не захотел ты взять в руки крест и выйти из стен своего монастыря, из ворот Тыньца, чтобы научить мужиков польской, мужицкой вере, чтобы показать им крест, обвитый колосьями, васильками и луговыми травами?..

Зачем не захотел ты быть мужицким папой, утренней зарей и глашатаем народной церкви?

Зачем не захотел ты быть провозвестником и пророком мужицкого, польского Христа?

Зачем предпочел ты остаться, как прежде, слугою Рима?

Зачем ты дал погубить святое дело, зачем погибло оно от рук и прислужников Рима, от гордецов и мучителей?..

О Беата!

Прекрасная Беата Гербурт! Твоими руками предан я в руки суда…

В тоске и скорби смотрел Костка вдаль.

Железная дверь открылась, вошел тюремный смотритель и два солдата с короткими, широкими тесаками в руках.

– На суд? – спросил Костка.

– Нет, на пытку, – ответил смотритель.

– Как?!

Ему ничего не ответили. Мгновенно холодным потом облилось все его тело.

– На пытку? Почему? За что? Вы можете убить меня, но зачем же мучить?

– Не знаем. Велено привести.

Костка овладел собой.

– Идем, – сказал он так же, как тогда, когда выдавали его в Чорштыне.

Его повели вниз по узкой каменной лестнице, потом по темному коридору и ввели в комнату с низкими сводами, похожую на погреб.

Там на облицованных черными плитами стенах мерцали красные огни светильников, а сквозь решетки на окнах сочился слабый дневной свет; около стола на полу желтым пламенем горела в жаровне сера.