С минуту постояв на распутье, парнишка, словно окончательно решившись, залихватски ударил шапкой о колено. Зашагал к городу, бодро насвистывая на ходу.
Светало. Медленно, с неохотой, но – светало.
Что ж, кажется, он успел уйти достаточно далеко от села.
…Часа через три хлынул ливень. Промозглый, осенний, колючий. Кожух держался недолго: вскоре промок насквозь. В башмаках хлюпало. Штаны обвисли, сырая холстина липла к ногам, мерзко чавкая: будто кожу сожрать норовила. Ноги скользили по раскисшей дороге. Вита начало знобить, но он упрямо шел вперед, дрожа и хлюпая носом. Хенинг рядом! Он дойдет…
Не дошел. За миг до того, как на него накатило, стремительно подступила дурнота. В ушах кто-то охнул, тело сделалось жестким, деревянным. «Столбун?! – успел изумиться Вит. – Подряд?..»
Потом была канава.
XIV
Можно было подумать: приближается бродячий шпильман, гораздый тешить песнями щедрых выпивох. Сойка засуетилась на ветке клена. Больше всего на свете она любила кружить над шпильманами, стрекоча в такт. Поэтому, когда из-за поворота дороги, тяжко шлепая сандалиями, выбрел монах – обиде сойки не было предела.
Подпрыгнула.
Захлопала крыльями.
А монах шел себе и шел, вплетая в сухой шелест дождя:
Говоря по чести, святому отцу больше полагалось бы горланить что-нибудь духовное. О высоком. На благой латыни. А не эту бродяжью отходную по горестям бренного мира и тяжкой судьбе подонков общества. Судя по сандалиям, он вполне мог принадлежать к «босякам», например, к братству Св. Франциска, но сказать определеннее не получалось. Мешал плащ с капюшоном, скрывающий рясу. А темно-коричневое оплечье, равно как и крепкий посох из ясеня, могли принадлежать любому, отказавшемуся от мира.
Приблизясь к клену, монах вздрогнул: дура-сойка заорала невпопад над самой головой. Споткнулся. Нога поехала, обещая вывих колена, и святой отец с воплем «Credo!»[13] шлепнулся в грязь. Падая, он изо всех сил спасал дорожную суму, даже рискуя крепко расшибиться. Было видно: сума велика, но весит мало, как если бы путник хранил в ней запас накопленных добродетелей. Сойка, пыжась от счастья, притворялась трещоткой – взлетев, она молнией носилась над упавшим человеком.
– Кыш, проклятая!
Удостоверившись, что сума не пострадала, монах облегченно вздохнул. Завозился в луже, оперся на посох, восстанавливая равновесие; еще стоя на четвереньках, машинально скользнул взглядом по обочине.
Встал.
Хромая, подошел к канаве.
Последний куплет он скорее прошептал, чем спел, разглядывая скорченного мальчишку. Сбросил капюшон, подставив дождю плохо выбритую тонзуру. Дождь словно испугался: раз-два щелкнул по благословенной лысине и унялся. Сойка и та заткнулась. А монах все разглядывал человеческий зародыш в мирской грязи: колени подтянуты к подбородку, тело покрыто заскорузлой коростой. Лица не видно. Мертвый? живой?
Тяжко вздыхая, монах полез в канаву.
Парнишка оказался сущим воробышком: когда святой отец попытался взять его на руки, то едва не упал опять, от неожиданности. Вроде бы только и весу, что мокрый кожух да котомка. Сунувшись щекой к лицу бедолаги, монах уловил слабое дыхание. Живой. Господь уберег от плохой гибели. Перекинув суму назад, стал выбираться из канавы с мальцом на руках. От движения плащ распахнулся, открыв грязную, некогда белую рясу, подпоясанную веревкой.
Вервие повязано особым образом: такой принят среди братьев, соблюдающих устав Цистерциума.
Вскоре цистерцианец скрылся из виду.
XV
В харчевне Старины Пьеркина было людно. Сам Пьеркин с женой сбились с ног, разнося кружки, украшенные шапками пены, капусту, тушенную с тмином и майораном, а также жаренные в гречишном меду колбаски-пузанчики. «Звезда волхвов» славилась кухней по всей Хенингской Окружной. Хозяин был одолеваем приступами набожности, что в итоге привело к столь странному для харчевни названию, и очень сердился, когда посетители – по ошибке или из пустого балагурства, – переименовывали заведение в «Звезду волков». Такой записной остряк вместо колбасок мог любоваться разве что костлявым кукишем, на какие Пьеркин был мастак, а о пиве следовало забыть сразу.