Сколько же может человек вынести? Сколько он может по-настоящему понять? Для него это слишком много. Ты делал все, что мог, несмотря ни на что, ты пытался извлечь смысл из бессмыслицы, но это уже слишком.
Бетховен начал кашлять и содрогаться.
Не следовало мне этого делать, думал Хьюи. Надо было остаться там, где была жареная рыба, остаться в этих лесах, искать местного законодателя. Действительно, может быть, это для меня не было бы достаточно, может быть, мне следовало бы стать губернатором. Вот этого для меня, безусловно, было бы достаточно. Я бы посылал пароходы вверх и вниз по реке, играл бы с девицами, иногда брал бы взятки… Но что я вместо того сделал? Поехал в Вашингтон и взбесил Ф. Д. Р., [4]а потом опять отправился в Капитолий, чтобы встретить пулю, которую для меня приготовили. Каждый человек король, но иной раз и королей убивают.
Теперь слишком поздно, подумал он, слишком поздно. Они меня достали, дьявольски меня достали. Черт, может, это и были лошади, то, что слышал на расстоянии Бетховен, может быть, Бетховен прав, может быть, вся эта чертова наполеоновская гвардия гонится за нами.
— Пошли, Людвиг, — позвал он. — Вставай! Давай, уйдем из этого чертова города. Это же была твоя идея, ты забыл?
Бетховен, наконец, тяжело поднялся на ноги, бормоча что-то о предательстве и о героях и о грубых ударах судьбы и Хьюи понял, что скоро он будет в порядке. Как только человек начинает говорить, как свойственно ему, он в порядке. Это нечто такое, что ты быстро начинаешь понимать в Мире Реки.
— Почему мы остановились? — требовательно спросил Калигула.
Селус присел на корточки, рассматривая землю.
— Кто-то проходил этой тропой не так давно.
— Несомненно, это был твой друг Бартон.
— Он не совсем мой друг, — поправил Селус. — И это был не он. Я потерял его след за целые мили отсюда. Это был кто-то, кто очень спешил, наполовину бежал. Кроме того, кто бы он ни был, он никогда не носил ботинок. Пальцы ног у него спрямленные, но на концах сходятся вместе.
— А какое нам до этого дело?
— Еще не знаю.
— Тогда — зачем мы остановились?
— Впереди нас могут быть люди, и они могут не быть дружественными.
— Они падут на колени и станут мне поклоняться, и, может, я в своем великодушии позволю некоторым из них жить, — объявил Калигула — и устремился мимо Селуса.
На мгновение англичанин чуть не поддался искушению схватить его за руку и дернуть назад. Потом он пожал плечами.
Какого черта, если уж кто-то получит первый выстрел из ружья или стрелу из лука, лучше пусть этот сумасшедший, чем он.
И он пустился вслед за богом-блондином.
В первые же минуты их знакомства, несколько дней назад, Бетховен обратился к Хьюи Лонгу со словами:
— Они нам лгали. С начала, с самого начала, мы были обмануты.
— Ложь — это то, на чем все держится, — объяснил ему политический деятель. — Без лжи, сынок, не было бы никакой политики. Была бы просто кучка людей, колотящих друг друга дубинками, чтобы посмотреть, кто окажется наверху. Это ложь приводит суету к четкому построению, понимаешь меня?
— Нет, — покачал головой Бетховен. — Не понимаю, что ты хочешь сказать.
Все казалось таким ясным у него в голове до того, как он начал говорить, а потом куда-то уплыло, просто покинуло его.
Все из-за того смешения понятий, которые произошли в результате слишком длинных разговоров и мыслей с этим дурацким американцем. — Но ты, конечно же, видишь, что об этом месте не говорят правды. Оно непохоже ни на что такое, что мы видели прежде, это что-то совсем иное.
— Это правда, сынок, — согласился Хьюи. — Все здесь какое-то иное, потому мы и должны обратиться к высшим властям за объяснением ситуации.
— Но ситуация не такова, как ты думаешь, — сказал Бетховен — и ему хотелось произнести длинную речь, обращенную к политику, о природе мысли и о различных типах лжецов, с которыми он всю свою жизнь вынужден был бороться, но поразительная триада до-минор из первых тактов симфонии до-минор, самая громкая, какую он слышал с тех пор, как оглох, вырвалась из него на этом месте, прошла, громыхая, сквозь силу света и оставила его удивленным и онемевшим.
— До-минор, до-минор! — произнес он неистово. — Это вся жизнь, неужели ты не понимаешь, тонизирующая к доминантному до — и снова назад!
Он вспомнил, как было в последние годы, до того, как его поразила глухота, когда музыка казалась такой абсолютной в своей чистоте и силе, что даже Hammerklavier казался только подготовкой к тому, что он мог бы сделать. А потом — потерять слух, потерять терпение, потерять все из-за льстивых несчастных дилетантов, которые сделали легкость возможной, они-то все время понимали, что он медленно опускается — ниже своего собственного позора.
— Хватит! — заорал он вдруг. — Хватит! Он услышал, как триада переходит в мажор, и вот уже грохочущая до-мажорная триада посылает сигнал к финальным аккордам после того, как переступает через басы.
— Не могу понять, как это случилось, — обратился он к Хьюи Лонгу. — Не было вообще никакого указания на эту судьбу. Ни намека на молитву или свет. Даже когда я разорвал занавес в Missa Solemnis, там не было ничего похожего на это, только акры и акры кладбища, мертвецы в гробах мертвецы без гробов, они поднимались, пели, медленно поднимались…
— Ох, сынок, — слова Лонга звучали по-доброму, — тебе бы в самом деле надо прекратить всю эту чушь. Ты только душу свою терзаешь тревогой, и ты так никуда и не придешь.
Все это было до того, как Бетховен осознал, что они должны уйти из города, что путь к освобождению лежит в пустынных пространствах далеко за пределами оград, когда он все еще пытался постичь какой-то смысл в этих обстоятельствах.
Как глуп он тогда был! Теперь ему кажется, что он стал на целые годы старше, хотя, конечно; миновало всего несколько дней. Разговаривая с этим несчастным Лонгом, прибытие которого в то же самое оглушающее и гибельное государство, какое Бетховен так хорошо помнил, он наблюдал — он чувствовал не только симпатию, но какую-то необходимость, нужду выбраться отсюда и освободить этого человека от ужаса, воплощенного и проявляющегося при первом же взгляде на Мир Реки.
Он сделал для Лонга то же самое, что для него до своего исчезновения в плоскогорья сделал крестьянский мальчик из Стокгольма: утешил его, успокоил, снял с него свирепый страх, в каком перед ним впервые открылась новая ситуация, а потом убедил его поискать более безопасное и изолированное пространство, где Лонг мог бы, наконец, найти какой-то смысл в том, что с ним произошло.
Бетховен и сам тогда не особенно понял, что такое Мир Реки, но он постарался облечь в короткие понятные фразы то, что знал, чтобы дать Лонгу кое-что, в чем тот нуждался, чтобы каким-то образом оправиться и отойти от первоначального ужаса.
И вот они оказались здесь, и Лонг медленно начинал привыкать.
— Сынок, — Лонг ласково дотронулся до макушки Бетховена, мягко подталкивая его вперед, — мы остановимся ненадолго и отдохнем, если ты не возражаешь.
— Но нас преследуют! Они в любую минуту могут оказаться здесь.
— Знаю, — не стал спорить Хьюи, — но я чувствую, что у меня почти готова речь. Я хочу обратиться к войскам. Я был в свое время прекрасным оратором, и теперь, я считаю, пора сделать мои способности известными здесь.
Они, наконец, добрались до конца леса. На последней миле деревья сделались реже, кустарник тоже не был таким густым, и вот Селус смотрел через большую опушку. Он остановился, положив руки на бедра, пытаясь определить, куда пойти дальше.
Далеко на расстоянии с левой стороны он увидел маленькое озерцо.
Вдруг он услышал позади дикий, почти нечеловеческий крик. Он мгновенно резко повернулся, как раз в ту минуту, когда Калигула заносил у него над головой огромное бревно. Он поднял руку, чтобы смягчить удар, но опрокинулся на спину, прежде чем римлянин нанес смертельный удар.
— А ты храбрец! — пробормотал Калигула, колотя его обеими руками. — Я возьму твою храбрость себе!
Селус пытался перекатиться, так, чтобы освободиться от веса блондина, но у него все еще кружилась голова от удара.