— Смотрите! — завопил он. — Никого нет! Никого! Вы меня поняли?
С этими словами он выскочил на улицу, не затворив за собой дверь.
Мы так и окаменели стоя, с бокалами в руках, ожидая, когда же он вернется. Сестренка, чтобы не заплакать, зажала ручонками рот. Первым пришел в себя мой отец. Тихим голосом он позвал:
— Где вы, друг? Вернитесь!
Молчанье. Отец более настоятельным тоном повторил свой призыв. Никакого ответа. С горящими щеками я бросился на улицу, уверенный, что он на веранде; но там его не было. Я кинулся вниз по лестнице: он не мог уйти далеко. Но во дворе раздавались только мои собственные шаги. В саду? Под деревьями залегли тени, но его там не было.
Отец, мать, сестры, даже старая служанка вышли вслед за мной.
Отец повторял:
— Не понимаю.
Мать тихонько говорила:
— Где он прячется? Почему?
Мы с сестрами вышли за ворота и добежали до конца улицы. Никого.
Я крикнул:
— Эй, друг, где вы?
Несколько окон открылось:
— Что случилось?
— Вы не заметили тут польского еврея, такого сгорбленного?
— Нет.
Когда мы все опять оказались во дворе, мы едва дышали. Мать тихонько сказала:
— Можно подумать, что он сквозь землю провалился.
Отец повторял:
— Не понимаю.
И тут странная мысль вспыхнула в моем мозгу и тут же превратилась в уверенность: нет, мама ошибается, он не сквозь землю провалился, не земля, а небо расступилось, чтобы принять его. Незачем за ним гнаться, его здесь больше нет. Он поднялся в свое жилище в огненной колеснице, чтобы рассказать Господу, что его благословенный народ будет жив и в будущем.
— Друг, вернитесь! — в последний раз крикнул отец. - Вернитесь, мы будем вас слушать.
— Он не может тебя услышать, — сказал я. — Он уже далеко.
С тяжелым сердцем мы вернулись к столу и снова подняли наши бокалы. Мы прочли традиционные благословения и псалмы, и под конец спели Хад Гадья — страшную песню, где во имя справедливости зло призывает зло, смерть призывает смерть, пока наконец самого Ангела смерти не зарезал Всевышний, да благословенно будет имя Его. Я любил эту наивную песенку, где все, кажется, примитивно и просто: кошка и собака, вода и огонь, палачи и жертвы, понесшие одинаковое наказание в рамках единого Промысла. Но в этот вечер песня мне не понравилась. Я взбунтовался против смирения, которое она проповедовала. Почему Бог действует всегда слишком поздно? Почему не устранил Он Ангела смерти еще до первого убийства? Если бы наш гость остался с нами, он задал бы эти вопросы. Теперь, когда он ушел, их задал себе я.
Церемония кончалась, а мы все еще не смели посмотреть друг на друга. Отец в последний раз поднял бокал, и мы повторили за ним: ”В будущем году в Иерусалиме”. Никто из нас и подумать не мог, что это был наш последний Песах.
Через несколько недель я опять увидел нашего гостя. Из гетто в первый раз отправляли евреев, и он был среди них. Он вел себя как-то непринужденнее, чем другие, словно он уже тысячу раз проделал эту дорогу. Мужчины, женщины, дети — все тащили мешки, одеяла, чемоданы. Единственный человек с пустыми руками был он.
Теперь я знаю то, чего не знал тогда. После долгого путешествия, длившегося четыре дня и три ночи, он высадился на маленьком вокзале у мирного городка где-то в Силезии, где его уже ждала огненная карета, чтобы унести на небо. Это ли не доказательство, что он был Илья-пророк?
СИРОТА
Талмуд советует человеку найти себе учителя и приобрести друга.
Моим первым другом был сирота. Вот почти все, что я о нем помню. Я забыл его имя, походку, свойства характера. И цвет его глаз, и звук шагов — все забыл. Любил ли он петь, смеяться, бегать по солнцу, барахтаться в снегу? Ничего не могу вспомнить; порой я даже чувствую смутные угрызения совести, словно я от него отрекся.
Иногда я роюсь в памяти, надеясь отыскать его, спасти, ну хоть вернуть ему лицо и прошлое; но я возвращаюсь из этих поисков с пустыми руками. При том, что я легко могу увидеть ребенком себя, он, сирота, остается неуловимым, как эхо без голоса, как тень без отражения. От дружбы нашей осталась незыблемой только печаль, которую я испытывал в его присутствии. Даже сегодня, стоит мне увидеть в человеке сироту, как где-то во мне открывается старая, плохо зажившая рана.
Мне было лет пять, может быть, чуть больше. Я только начинал ходить в мою первую школу, в хедер. Среди детей, которых я не знал и не хотел знать, я, как, вероятно, и каждый из них, ошущал себя жертвой несправедливости родителей. Я выдумывал себе бесчисленные болезни, чтобы провести лишний день дома с матерью и услышать ее завере