Тогда я понял, что в час испытаний человек становится больше себя и представляет не только себя. Когда речь идет о его корнях, он становится суммой приобретенного или полученного по наследству опыта, комком перепутанных судеб, подспудной сетью связей и дружб, он становится совестью. Химеры и угрызения, тени и существа без теней, которые являлись ему во сне, — вот они, все они в нем, с ним, и делают то, что делает он, и заставляют его сделать выбор, толкают его на бой. Отныне он видит, он любит только ту длинную и хрупкую цепь, чьим последним звеном он является. Из зрителя он становится свидетелем. Из мечтателя — всеми теми, кому когда-то он дал биение, проблеск жизни.
Такое пробуждение было почти иррациональным. Ни на минуту не забывшие о Катастрофе, Государство Израиль и народ Израиля снова обрели единую память и единое сердце. Это сердце вибрировало и билось с необыкновенной силой, изумленное собственным порывом: это была первая победа, и о ней мы узнавали из радиопередач и газет.
Известный своей нетерпимостью цфатский раввин позволил своим последователям копать траншеи и в субботу. "Покинуть человека, — сказал он им, — более тяжкий грех, чем покинуть Бога. Тора Израиля зависит от существования Израиля. Бывает, что Всемогущий отворачивается от Своего народа — разве это значит, что и мы должны поступить так же? Я говорю: нет! Без Израиля суббота потеряет свою святость. Чтобы спасти наш народ, мы пожертвуем субботой”.
В другом месте цадик, укрывшись в своем жилище, обхватив голову руками, обратился к Богу: "Никогда я не сомневался в Твоей справедливости, в Твоей доброте, хотя пути их нередко от меня ускользали. Я все вынес, все принял с любовью, с благодарностью скорее, чем со смирением. Я принял кары, абсурд и гекатомбы, я даже ничего не сказал о смерти миллионов детей. Под тенью нестерпимой тайны Освенцима я подавил в себе крик, гнев и желание покончить со всем этим раз навсегда. Я избрал молитву. Я старался превратить в песнь кинжал, который Ты так часто вонзал в мое покорное сердце. Я не бился головой о стену, не вырывал свои глаза, чтобы больше не видеть, язык, чтобы больше не говорить. Я говорил себе: легко умереть за Тебя, легче, чем жить с Тобой, ради Тебя, в Твоей благословенной и проклятой вселенной, где и проклятие, как все остальное, несет на себе Твою печать. Я придумывал причины, придумывал радости, чтобы связать их с Тобою и привязать себя к ним. Но...”
Хоть он и решил не плакать, но почувствовал, что слезы текут по его рукам. Он не стал их удерживать. ”Но теперь кончено, - продолжал он с удвоенной силой. — Ты меня слышишь? Теперь кончено. Я на пределе, я больше не могу. Если и на этот раз Ты бросишь свой народ, если и на этот раз Ты позволишь убийцам перерезать Твоих детей и загрязнить их преданность Завету, если и теперь Ты изменишь своему обещанию, то знай, Господь всего, что дышит, знай, что Ты больше не заслуживаешь любви Своего народа, той страсти, с которой он славит, святит и оправдывает Тебя перед всеми и против всех, перед Тобой и против Тебя самого; если и на этот раз оставшиеся в живых будут перебиты и смерть их будет осмеяна, — знай, что я покину свое кресло и свою должность наставника, я брошусь наземь и посыплю голову пеплом, и буду плакать, как не плакал еще никогда в жизни, буду выть, как ни одна жертва еще не выла перед смертью, и знай, что каждая слеза моя, каждый крик будут омрачать Твою славу, каждое движение мое будет отвергать Тебя, как Ты меня отвергнешь, меня и слуг Твоих с их разящей и эфемерной правдой”.
И, задыхаясь, раввин бессильно уронил на стол внезапно отяжелевшую голову, словно пытаясь спрятаться.