Выбрать главу

Это было хуже, чем в средние века. Когда евреев изгнали из Испании, их приняла Голландия. Когда в одной стране их преследовали, другая их приглашала, и они опять набирались мужества. Но в гитлеровскую эру заговор против них казался всемирным. Англичане закрыли перед ними ворота Палестины, Швейцария принимала только богачей — а позже детей, — у бедных же и у взрослых было отнято право на жизнь и их оттеснили во мрак. ”Даже если бы я мог продать миллион евреев, кто бы их купил?” — не без сарказма спрашивал Эйхман, вспоминая венгерскую историю. "Что нам делать с миллионом евреев?” — спрашивал достопочтенный лорд Мойн, британский посол в Каире. Словно все страны — не одна только Германия — сговорились видеть в еврее недочеловека, какое-то чуждое, лишнее существо: его исчезновение не идет в счет и не будет отягощать совесть. К этому существу неприложимы понятия о братстве людей, его смерть нас не уменьшит, мы себя с ним не отождествляем. Стало быть, можно, не нарушая законов духа, проделать с ним что угодно, можно отнять у него свободу и радость, не предавая человеческих идеалов. Я нередко спрашивал себя, как бы реагировал мир, если бы нацистская машина перемалывала в день не двадцать тысяч евреев, а двадцать тысяч христиан. Но я признаю, что об этом лучше не думать.

Если я так долго останавливаюсь на виновности мира, то это вовсе не для того, чтобы уменьшить виновность немцев или "объяснить” поведение их жертв. Я останавливаюсь на этой виновности потому, что существует тенденция о ней забыть.

Тот факт, например, что весной лета Господня 1944 мы в Трансильвании ничего не знали о том, что происходит в Германии, доказывает именно виновность мира. Мы слушали иностранное радио, слушали передачи из Лондона и передачи из Москвы; никто не предостерег нас, чтобы мы не грузились в эшелоны, никто не открыл существования, не

произнес названия "Освенцим”. Помнится, в 1943 году моя мать, прочтя в венгерской газете три строчки о восстании в Варшавском гетто, заметила: ”Но зачем они это сделали? Почему они не ждали спокойно конца войны?” Если бы мы знали, что происходит, мы могли бы бежать, спрятаться; русский фронт проходил в тридцати километрах. Но нас держали в неведенье.

Хоть это и может не понравиться, я все-таки должен подчеркнуть, что жертвы больше и глубже страдали от равнодушия свидетелей, чем от жестокости палачей. Жестокость врага не могла бы сломить узников, их поражала в самое сердце более подлая, более утонченная жестокость — молчанье тех, кого они считали своими друзьями.

Рассчитывать больше не на кого: даже в лагерях уничтожения это стало очевидным. Отныне мы будем жить в пустыне, в пустоте; мы вычеркнуты из Истории. И это убеждение отравляло желание жить. Если таков мир, в котором мы родились, то к чему за него цепляться? Если таково человеческое общество, откуда мы вышли — выданные им, — то к чему желать в него вернуться?

В Освенциме умер не только человек, в Освенциме умерла самая идея человека. Жить в мире, где ничего не осталось, где палач действует как бог, как судья — многие больше этого не хотели. Потому что в Освенциме Мир сжег собственное сердце.

Пусть не поймут мои слова неправильно. Я говорю без ненависти, пожалуй, даже без горечи. Если порой мне не удается сдержать гнева, то дело лишь в том, что, по-моему, все это вообще непристойно, даже оскорбительно: до чего же мы дошли, если приходится держать речь в защиту мертвых, чтобы их оставили в покое. Ведь именно в этом дело: их не оставляют в покое, их выкапывают, чтобы пригвоздить к позорному столбу. Вопросы, которые им задают, — упреки. На них сердятся, на этих мертвецов : зачем они себя так вели? Им следовало играть по-другому, хотя бы ради того, чтобы успокоить живых: пусть бы те могли по-прежнему верить в величие человека. Я преувеличиваю? Возможно, но не слишком. Вы не любите этих мужчин и женщин, для которых небо стало братской могилой. Вы говорите о них без жалости, без сострадания, без любви. Вы жонглируете этими тысячами умираний, вы занимаетесь интеллектуальной акробатикой, но сердце ваше в этом не участвует. Более того: вы их презираете. Для удобства, а также для удовлетворения вашей мании все определить и расклассифицировать, вы отмечаете некоторые различия: между немцами и "юденратами”, между капо и полицейскими в гетто, между безымянными жертвами и теми, кто получал отсрочку на неделю или на месяц. Вы судите их, вы выдаете им справки о хорошем или дурном поведении. Какие-то из них вам более противны, какие-то — менее; вы ставите себя по ту сторону барьера и вам сразу же становится ясна мера виновности каждого. И все вместе они вызывают у вас скорее отвращение, чем гнев.