Я не мешал ему говорить, я думал: чем он болен, знал ли он моих родителей, дошли ли до него слухи о депортации. Задавать ему вопросы мне было неудобно. Он увидел мое смущение и сам пришел мне на помощь.
— Вы, конечно, хотели бы знать, почему меня тут держат? Очень просто: я болен. Меньше, чем другие, но все-таки болен.
Он улыбнулся и заговорил терпеливым, снисходительным тоном человека, который знает то, что неизвестно его собеседнику.
— Я болен, уверяю вас. Я сумасшедший. Да, да, сумасшедший... — я ведь сам вам это говорю. Не верите? Напрасно. Вы должны мне поверить. Вы гуляете и разговариваете с сумасшедшим. Имейте в виду, что он это сознает, и ему от этого еще больнее.
Позади раздался пронзительный крик - я вздрогнул и обернулся. Ничего — только отделение для особо тяжелых с тусклыми окнами. Крик отчаяния? Крик прозрения? Кто это кричит?
— Это Миклош, — сказал молодой человек. - Мик-лош боится сумерек как смерти, больше, чем смерти. Он начинает кричать, лишь только почувствует их приближение. Он различает их раньше всех.
— Но ведь еще светло!
— Не для Миклоша, не для этого дурака Миклоша: темнота — его стихия. Можно сказать, он живет с темной стороны солнца. Он боится темноты, но любит испытывать страх. Благодаря страху он чувствует себя живым. И кричит он только для того, чтобы призвать свой страх.
Я прислушался. Крик оборвался так же внезапно, и уже ничего не было слышно.
— Чтобы прекратить это, — объяснил молодой человек, — ему затыкают рот.
Мне показалось, что с левой стороны здания, из-за приоткрытого окна на нас смотрят те два старика; иногда до меня доносился их ледяной, тревожащий душу смех.
— Странное место! — сказал мой молодой спутник. - Место, где смех одного ничуть не лучше крика другого. А я? Какова моя роль во всем этом? Я тот, кто слышит и жалеет, кто видит не глядя и не верит тому, что видит.
Дыхание его стало тяжелым. Мы уселись на скамье под яблоней. Тень далеких холмов легла на высокие облака, на ближние купы деревьев. Молодой человек, погруженный в свои мысли, потирал шею и затылок. Когда, после продолжительного молчания, он заговорил снова, его голос показался мне изменившимся и как-то странно знакомым. Он описывал свою болезнь:
— Представьте себе непредставимое, - сказал он, глядя мне прямо в глаза. - Представьте себе, что я вижу свой город без евреев. Я знаю, вам это кажется невозможным. И все-таки я вижу его отчетливо — как вы видите меня. Понимаете? Мой город - такой живой, с такой еврейской душой, самый еврейский город между Тиссой и Дунаем - в своих кошмарах я вижу его ограбленным, выродившимся, лишенным его иудейской души... И так все время, каждый день... Он пуст, опустошен, лишен всего, что дает сияние и блеск его красоте и еще более — его нищете. Штиблех — где набожность бедняков соединялась с молитвенным жаром мудрецов, — опустели; святыни разграблены. Я ищу хоть искру, хоть какой-то след существования — и не нахожу. Бегу в хедер — там нет ни учителя, ни учеников. В синагогу — священные книги плесневеют под слоем пыли. Где фанатики-хасиды и еще большие фанатики — их противники? Где болтуны-портные, где высокомерные врачи, где трубадуры и девушки на выданье, где нищие с их лихорадочной торопливостью, где цадики, притворившиеся нищими, где учители, чье молчание исполнено смысла? Я знаю, что они тут, я это чувствую, но они прячутся от моего взора, прячутся в отсутствие. Здания, вывески, мостовые, даже трещины в стенах — все это я вижу, только это я и вижу: живые существа растворились, исчезли. Я понимаю, что это плод моего расстроенного воображения, я знаю это, я все время себе это повторяю. В конце концов, не настолько я сумасшедший, чтобы вообразить, будто мои видения отражают не ту реальность, которая во мне самом, а ту, что существует объективно и включена в течение времени. Я понимаю, что не в моем городе тут дело, а во мне самом. У нормальных людей воображение освещает то, что скрыто во мраке, у меня оно подменяет мрак. Что это доказывает? Я болен — вот что это доказывает. Разве я это отрицаю? Но иногда мне изменяет мужество. Что вы хотите, ведь это тянется годами. Может, я неизлечим? Но я все-таки не теряю надежды. В бездне отчаяния, на самом краю полного бреда ко мне возвращается уверенность, что виной всему диббук: я просто одержим. Вот вам и объяснение. И болею только я, и страдаю только я, потому что мой город продолжает существовать со своими евреями, мифами, песнями и праздниками — но без меня, вне меня.