И моя мать, которая сидит у моей постели с залитым слезами лицом, стареет и съеживается у меня на глазах. И, страдая, она шепчет и шепчет: ”Тише, дитя мое, тише, тише”.
Когда я выздоровел, я освободился и от страха. Он ко мне вернулся лишь много лет спустя. Но я все еще слышу шепот моей матери, а ее лицо, которое иногда во время моих странствий тускнело, теперь, с тех пор, что я выбрал для своих воспоминаний этот якорь, уже не покидает меня больше. Никогда прежде я не видел ее так близко, так ясно. Иногда она мне улыбается: ”А, ты пришел на свиданье, это хорошо”. Иногда я чувствую что-то вроде упрека: "Твое равнодушие ко всему мне не нравится, оно меня огорчает”. И пристыженный, я сознаюсь себе, что с самой своей болезни я никогда не говорил ей ничего, или почти ничего, о планах, страхах и честолюбивых надеждах, которыми было пропитано мое детство. Я не виноват. У меня было две матери: одна, будничная, была поглощена своей работой в магазине и на кухне; субботняя же совершенно преображалась и становилась сияющей и недостижимой. Ни одна из двух не вызывала на откровенность. Проходили дни и недели, а я ни за чем к ней не обращался. Конечно, она все знала; ну, и что из этого? Разве это причина, чтобы не открываться ей? Разве знание может заменить разговор? То и другое — части жизни, и никакая связь неполна, если слово из нее исключено. А между тем у меня было, о чем рассказать матери: первое удивление, первый кошмар, первое пробуждение навстречу печали и бедности мира, в который я медленно и невольно погружался. Но в ушах моих все еще слышался ее шепот: ”Тише, дитя мое, тише”.
Дома, с отцом, она нередко говорила о политике и о делах. По-моему, у нее, у моей матери, было трагическое воображение. Она все видела в черном свете. Не то, что отец. Но я был еще слишком мал, чтобы вмешиваться. Мысленно — но только мысленно — я принимал чью-нибудь сторону. Только один раз я высказался вслух. Это произошло по поводу Палестины.
Это было за субботним ужином. Против своего обыкновения, мама не присоединилась к нам, когда мы стали петь субботние песни. Она показалась мне в тот вечер рассеянной и озабоченной. Наконец, перед тем, как встать из-за стола, она неожиданно заговорила:
— Я все думаю, — сказала она тусклым голосом, — а не надо ли нам все уложить, все продать или бросить и уехать?
— Куда уехать? — спросил озадаченный отец.
— В Палестину.
— Когда?
— Чем раньше, тем лучше.
Она стала перечислять: общее положение ухудшается, ненависть залила всю страну, весь континент. Зло уже здесь, его можно воочию увидеть: в газетах, на стенах, на лицах прохожих, соседей.
— И кроме того, — добавила она, преодолевая внутреннее сопротивление, — у меня какое-то предчувствие, которое мне не нравится. Сердце подсказывает мне — нам что-то готовят; скоро наши враги начнут точить ножи.
Они уже их точили, но отец, ослепленный своей верой в человечество, отказывался это признать.
— Сейчас не средние века, — сказал он. — Сегодня евреи — составная часть общества и цивилизации, так же, как наша семья — составная часть этого города и его истории в течение целых трех веков. Зачем же нам бросать свое добро и своих друзей, когда никто и ничто не вынуждает нас это сделать?
Пожар уже горел, палачи истребляли еврейские общины, но мой отец, с его просвещенным умом и крайним оптимизмом, продолжал утверждать, что в двадцатом веке человечество не унизится до того, чтобы опять приговорить евреев к бесчестию и позору.
На собраниях, на улицах ораторы науськивали обывателей на сыновей народа, который они обзывали бо-гоубийцей, паразитом, а главное — чужим. Люди кричали: ”Евреи, в Палестину!” Мой отец делал вид, что не слышит. В школе товарищи к нам придирались, на улице колотили — и все безнаказанно. Совет отца: ”Не стоит обращать внимания, всюду есть сволочи, было бы трусостью позволить им управлять нашим поведением”. Вскоре по стране распространился новый лозунг: "Смерть евреям!” Комментарий моего отца: ”СоГтка, которая лает, не укусит”. Мать несколько раз принималась за свое, и однажды я ее поддержал аргументами, скорее религиозными, чем политическими: Святая земля своим мессианством волновала мою душу еврейского ребенка даже во сне. Эта точка зрения казалась отцу более понятной.
— Если ты хочешь туда уехать, — сказал он, — я возражать не буду.
Я хотел уехать, но не без родителей. Мысль о разлуке показалась мне невыносимой. И мы все остались. Мать перестала вести разговоры на эту тему. Изредка я украдкой ловил ее взгляд: она призывала меня в свидетели.