Катриэль поднялся, потом улегся снова и загово-рил:
— Рабби Нахман из Брацлава сравнивает йоцер ха-ра, искусителя, с лукавым фокусником, который вызывает у людей зависть и жадность, протягивая им сжатый кулак. Уверенные, что найдут там неведомые сокровища, люди разжимают его кулак силой и обнаруживают пустоту. Но я не согласен с рабби Нахманом. Никакой кулак не бывает пуст. Доказательство: в данном кулаке заключалась эта притча.
— Не понимаю, — сказал Гдалия, не сдаваясь. — А уж если не понимать, то я предпочитаю Спинозу.
Он расхохотался, но на этот раз остальные его не поддержали. Катриэль страдальчески посмотрел на него и продолжал, все тем же смиренным тоном, потирая виски, чтобы лучше сосредоточиться.
— Когда я был ребенком, мне случалось не понимать того, чему мой отец упорно старался меня научить; я просто плакал от бешенства и стыда. Не тратя времени на лишние объяснения, отец утешал меня так: "Старайся любить то, что ускользает от твоего понимания, и ты будешь вознагражден, твоя любовь не останется неразделенной”. Я все еще жду своего вознаграждения, но теперь это не мешает мне любить чужие истории.
Гдалия опять попытался его перебить, но его заставили замолчать. Что-то в голосе Катриэля трогало и волновало его товарищей. Он говорил тихо, словно работая над священным текстом, словно стараясь проникнуть сквозь стену, воздвигнутую между мыслью и словом.
— Я люблю всякие истории, — сказал он. — И это благодаря моему отцу. Все, что я знаю, у меня от него. Он научил меня мерить себя словами и усваивать, если не правду, то молчание, которое в них содержится; он же научил меня слушать. Знаете ли вы, что нам
дано обогатить легенду, просто слушая ее? Легенда принадлежит слушателю не менее, чем рассказчику. Вы услышали какую-нибудь историю, и с этой минуты она уже не та, что была.
Далекое воспоминание зажгло улыбку на его сумрачном лице.
— Знаете ли вы, что нам дано углубить источник, только направляясь к нему? А потом и черпая из него. Это я тоже знаю от своего отца. Я только повторяю его слова. Но молчание — мое собственное.
Он замолчал. Люди не двигались, чтобы не нарушить очарования. Даже Гдалия, большой ребенок, был восхищен и вел себя смирно.
— Я люблю молчание, — опять заговорил Катриэль. — Но — внимание: не всякое молчание чисто. И не всякое плодотворно. Иные бесплодны и зловредны. Мой отец легко их различает, а я с трудом. Есть молчание, которое предшествовало сотворению мира; есть и другое, которое наступило после откровения на Синае. Первое состояло из хаоса и одиночества; второе — из присутствия, волнения, полноты. Я люблю второе. Люблю, когда у молчания есть история, которая его передаст. Иногда мне случается провести вечер с отцом... и с женой... не обменявшись ни единым словом, но когда мы встаем со своих мест, мы знаем, что сказали друг другу все. С вами мне это не удалось, я виноват, я принимаю ваш упрек, и прошу у вас за это прощения.
Внезапно он очнулся и понял, что стоит посреди палатки и держит речь. Он поперхнулся от стыда, он облился потом. Испустив вздох раскаяния, он кинулся к выходу. Десять рук схватили его и триумфально отнесли на его место. Гдалия хохотал и хлопал себя по коленям:
— Он выпил, право же, он выпил! Это единственное объяснение!
— Не говори так, - возразил сержант. — Катриэль не прикасается к алкоголю.
— А я тебе говорю — выпил, — не унимался маленький йеменит. — Уж я-то знаю! Кто его открыл? Я или нет?
Он суетился, как антрепренер новой звезды. У него на Катриэля были права; он выхвалял его дарования и чудачества.
- Вы ведь хотите понять, - кричал он, красный от возбуждения. — Пожалуйста, я объясню. Все очень просто. До сегодняшнего дня Катриэль не разговаривал и не пил. Сегодня он заговорил — значит, он выпил. Что, не логично?
И так, под всеобщее гиканье, Катриэль стал любимцем роты. Его берегли, его лелеяли. Надеялись, что он опять заговорит. Но напрасно. Он отзывался лишь тогда, когда к нему уж очень приставали. Но Гдалия и его товарищи, боясь, как бы не задеть его слишком неосторожным словом, предпочитали потерпеть. Мне пришлось сделать то же. Два дня и две ночи миновали, а мое любопытство все еще не было удовлетворено.
Все разговоры в лагере, как и везде, вертелись вокруг войны. Будет? Не будет? Одни боялись ее, несмотря ни на что, другие, несмотря ни на что, ее желали. Время работало против нас, это было очевидно. Взрыв казался неминуемым, неизбежным. Взять на себя инициативу, или тянуть, стараться отсрочить? Каждый был дипломатом, каждый был заслуженным стратегом: надо сделать то-то, сказать то-то. Но никто не сомневался в исходе: мы выиграем, потому что у нас нет выбора; противник может позволить себе поражение — одно, три, десять; для нас же ни одна победа не будет последней, но первое же поражение будет последним.