Помню май 1954 года — это было, кажется, последнее публичное выступление Б. Л. перед широкой аудиторией. Оно состоялось в одном из больших московских технических институтов — увы, забыла где, хотя на этот раз я пошла туда. Несколько известных переводчиков, венгры. Среди них помню одутловатого грузного А. Гидаша, также, если не ошибаюсь, только что вернувшегося из лагерей. Я безумно волнуюсь за Б. Л. Вечер организован из рук вон плохо, даже афиш не расклеили. Стыдно за этот полупустой зал, за жужжание, за равнодушие. Б. Л. пробирается на сцену. Гидаш, сидящий рядом с нами, шепчет, как бы про себя, но мы слышим: «Господи, господи, все правда, гении не стареют».
Мы сидим с мамой, недавно вернувшейся из Мордовии, еще по-лагерному загорелой, худенькой, все в том же платье в горошек, в котором ее арестовали, и очень волнуемся. Я никогда не видела Б. Л. выступающим. В унылом зале, не слишком заполненном студентами, на тускло освещенной сцене Б. Л. в парадном костюме отца, который берег для выхода до конца своих дней, кажется нам беззащитным и случайным здесь. Он похож на большую подбитую птицу с бессильно опущенными прекрасными своими руками. И читает он так печально, так грустно гудит лучшие свои, замечательные «Моя любовь» и «Зимний вечер». Эти студенты не знают его. Жидко похлопали, и Б. Л. не мог скрыть огорчения, что не просят еще стихов, видимо, готовился к другому.
Но Гидаш был прав. Молодость Б. Л. была каким-то чудом. Когда я впервые увидела его, ему было за 50, а в 1960-м мы отметили его семидесятилетие. И за эти годы он не только не постарел, но, наоборот, вместе со славой, признанием, любовью окружающих все молодел.
Его приходы к нам всегда были связаны с ощущением праздника — рассказы, впечатления, подарки… Как будто он приходил не из соседнего дома, а приезжал откуда-то издалека, из иной жизни, богатой событиями. А подарки Б. Л. действительно любил делать. У меня до сих пор хранятся всякие мелочи — заграничный ластик, медальон с профилем Гёте, пасхальные свечи и горшочки.
Щедрый не только на вещи, деньги, он никогда не жалел для людей добрых слов. Но, Боже мой, как они иногда бывали некстати! Какие порождали анекдоты! Создавалась репутация чудака… «Бог в помощь!» — говорил он мужикам, выламывающим доски из дачного забора. «Ай-ай-ай, как вы плохо выглядите, Дмитрий Алексеевич, что с вами, не больны ли?» — это Поликарпову, цековскому идеологу, руководящему нобелевской травлей в 1958 году и озверевшему от бессонницы. А может быть, в последнем случае была игра?
Но я помню и дни, когда молодость уходила из него. Это те же осенние дни 1958 года…
Мы не могли его узнать. Серый, потухший. Старый. Все начинало болеть. И даже руки, такие тонкие, нервные, невероятно живые, вдруг падали бессильно на колени, когда он, внезапно замолчав посреди своего монолога, не моргая, долго смотрел в одну точку, как бы в оцепенении…
«Внешнее осуществление Пастернака прекрасно», — писала Цветаева. Это так. И так же было это и в старости, и это было еще одним чудом. Седые волосы, продуманно растрепанные, освещали смуглое, казавшееся в любое время года загорелым лицо. Я-то знала его, когда он постоянно жил в Переделкине, и свежесть ранних подмосковных прогулок в любую погоду, работа на огороде, купанье в Сетуни, когда она еще была чистой, — все это делало его этаким бодрым сельским жителем, не выносящим праздности, всегда деловым, подтянутым, оживленным. Мои девичьи горести забывались, я как бы на минуту приходила в себя, стоило мне встретить его, например у нашего измалковского колодца, в осеннюю слякоть, в резиновых высоких сапогах, кепке и аккуратном плаще (все по погоде), весело спешащего к матери в избушку Кузьмича. «Пойди зажарь себе немедленно яичницу! — горячо убеждал он меня, и действительно это начинало казаться очень важным. — Тебе надо хорошенько питаться! Что мама приготовила?» Он всегда считал меня слишком худой; и сколько раз слышала я его озабоченное гудение; «Олюша, ее надо подкормить!»