Я: Снимите, пожалуйста, с полки вот эту книжку серенькую. Да-да, Багрицкого… Сколько она стоит?
Продавщица: Семь шестьдесят.
Я: Деньги платить вам или в кассу?
Продавщица (деликатно): Только, товарищ, это ведь стихи…
Я: Ну, ничего, пусть стихи.
В номере со мной живут два молоденьких студента-электрика (на практике) — оба маленькие, худенькие, оба в очках, оба привязывают к кровати гимнастические пружины, оба жмут в карманах резиновые мячи — копят силу, подражая юности Теодора Рузвельта, кто, как известно, сделал из себя, щупленького, подслеповатого юноши — знаменитого охотника на львов. О Рузвельте я еще с ними побеседую. Четвертая койка была свободна с вечера, но в середине ночи на нее рухнуло какое-то тяжелое тело, зазвенели пружины и «номерная» девушка, увидев, что я открыл глаза, попросила прочесть ей вслух (она — неграмотная) документы нового соседа: главный инженер котлонадзора по Московской области. Утром он исчез и я так и не мог рассмотреть эту пьяную рожу при дневном свете.
Люся, милая, думай обо мне побольше. Крепко тебя целую, желаю счастья, здоровья, покоя.
В.
Передай сердечный мой привет, особенно добрый и теплый Ольге Сергеевне. Пусть она поймет меня хорошо и увидит мою глубочайшую привязанность, уважение и доверие, которые прочно утвердились во мне, несмотря на краткое наше знакомство. Евгении Николаевне, которая очень, очень, очень мне понравилась, лучшие приветы. Ее любезной запиской я, конечно, не могу воспользоваться — я просто не читал тогда текста, да и не об этом просил. Ну, объясню при личной встрече. К тому же и в четверг, по-видимому, я не смогу быть в Москве.
Нине не забудь передать мои приветы, особым образом для меня важные.
Всем твоим — всегдашние лучшие пожелания. Я приеду в Измалково или в субботу вечером или в воскресенье утром (при любой погоде).
Еще раз — целую.
В.
На поезд я успел попасть — минут за 10 приехал. С заездом в Потаповский.
Самое главное: Если Б. Л. захочет меня видеть, то все перестроить применительно к времени, назначенному им. Если 22-го он видеть меня не сможет, то расширить время моей работы (если Женя не возражает, я хотел бы именно у нее). Пора уже всем этим начать заниматься, «откинув незабудки, здесь помещенные для шутки».
Всем привет
В.
Видала ли Алигер? Ей можно просто выбрать десятка два из более «нейтральных».
В.
Туркмен, 3 июля 1956 г.
Дорогая Люся.
Счел я за благо в Измалково больше не ездить…
Далее следуют последние страницы этого короткого, воистину весеннего романа, такого молодого, несмотря на возраст и опыт участников, такого светлого. Их я не привожу. И живы еще поминаемые там лица, и не нужны житейские подробности. По недоразумению ли, по логике ли «сюжета» — Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина, помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю — о чем он, судя по приписке насчет Алигер и о конце «незабудок», уже начинал по-деловому хлопотать. (Речь шла об альманахе «Литературная Москва».) Только вот — «всего на жизнь свобода опоздала», и надежды 1956 остались бледными картофельными ростками, и не увидел он у себя на родине — ни своих настоящих книг, ни лиц своих миллионных читателей. В узком кругу, в самиздате распространялись Колымские рассказы — а сейчас в московском метро через плечо семнадцатилетней девушки я читаю «Сентенцию»… Он не дожил до этого.
Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б. Л. Не только к роману «Доктор Живаго», к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б. Л. в нобелевские дни — что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю — пресловутые «покаянные» письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой.
Он умер в доме для престарелых, где, как говорят очевидцы, припадки безумия чередовались с периодами ясности ума и суждений. Он, за которым двадцать лет «смерть ходила по пятам», сроднившийся с ней в Колымском аду, как принял он ее, когда она стала реальностью в грязной палате для душевнобольных стариков? Сын священника, он не терпел разговоров о Боге, подчеркивал свое неверие. Поэтому так странны показались мне его похороны — и панихида, и молитва на лбу, и крест. Разве что погода была шаламовская — мороз, кайлом выбитая могила, нахохлившиеся вороны на разрушенной часовне Кунцевского кладбища. Но мог ли он, познавший до самого дна, чего стоит наш материальный мир, не верить в возможность выхода из него? Так веривший в слово — не верить в чудо? Чем жил он в последние часы просветления? Вот его стихи о соснах — о строевом лесе, который валил он в тайге, пресловутые таежные кубометры, бывшие соснами: