Выбрать главу

Не стало кружевницы Прони,

С колюшек ускакали кони…

Н. Клюев. "Погорельщина"

Умирает румяная Валя. Нет, это не загар деревенский расцветал на ее щеках, а жар лихорадки, который она долго скрывала, — не хотела в больницу, хотела умереть со своими. Не только ноги перебила ей проклятая сенокосилка — что-то внутри отбила, и уже в прошлом году было ей видение Богородицы, поцеловала ее и сказала: «Приду в Успение». Одно Успение прошло, и целый год звучали Валины песни в бараке, но в эту осень вот уже три дня она не приходила в себя.

Ухаживают за ней белые пчелки, несут правдами и неправдами добытые молоко, масло, мед. Но она толь-до квас пьет, который настаивают они на печке из черных корок, а потом охлаждают в специально вырытых в земле скрыницах. Валя бредит, говорит что-то непонятное. Приходит надзирательница — надо забрать ее в санчасть, а завтра, может быть, будет машина, отвезут на больничный пункт. «Господь не допустит», — уверенно говорит Валя. Ее собирают, укутывают, несут на досках — она очень тяжелая, располневшая от многолетнего лежания. Белым хлыстовским кораблем зияет ее опустевшая кровать, островок, вокруг которого кипела столько лет жизнь маленькой пятидесятной общины — ее кружки и хусточки, молитвы, рукоделье… Пчелки остаются дежурить в санчасти. Но Господь не попустил — и рано утром пришедшая со смены заключенная фельдшерица шепнула мне, что ночью Валя умерла. Я выхожу во двор. Осеннее сырое утро, еще не было подъема. «Грызет лесной иконостас октябрь — поджарая волчица…» Листьями и лиственничной хвоей заметено все вокруг. А вот, у крыльца санчасти, белеет осиротевший кружок. Лица у них сухие, спокойные, торжественные…

Вечером, возвращаясь с работы, у вахты видим двух приезжих — старуху и мальчика лет двенадцати, они испуганно всматриваются в темную приближающуюся колонну. Это мать и сын Вали. Как успели они приехать из-под Георгиевска, кто сообщил им? Уж конечно не начальство. У Вали есть и муж, но он ее подельник, отсиживает спой срок на Вихоревке — каменный карьер неподалеку от нашей зоны. Его-то не допустят с ней проститься. Выносят Валин гроб — он обит белым, белый корабль хлыстовский. Сколотили его мужчины с соседнего лагпункта, братья, и обили белой бязью, из которой шьют на фабрике солдатское белье. И уплывает он в разверстые лагерные ворота, уходит за осенний расписной иконостас, все меньше, меньше, уже не белым, но синим пером Алконоста. Поют вслед сестры самую свою экстатическую песню, которую слышала только раз, на Валиных проводах:

Ниже склонись в мольбе, Ближе Господь к тебе, Выше твоя колыбель— Ближе Господь к тебе.

А поминали Валю не блинами и не кутьей. Не успели закрыться за ней ворота — в зоне объявилось ЧП. Забегали красномордые надзиратели, подъехал на «газике» из «района» начальник отдела, засел в КВЧ, вызывают пчелок, а потом и свидетельниц, а потом и монашек. Ну, те сами не идут, их несут за руки и за ноги. Оказалось — впопыхах, когда уносили ночью Валю в санчасть, не убрали сестры ее вещей, и пришедшая уже после смерти ее наутро надзирательница нашла "в ее матраце не только переписанные гимны, но и — о ужас! — Библию американского издания. И началось!

Совещались, допытывались, приезжали уже и из «области» — бесшеие, короткопалые, в толстых шинелях (переход на зимнюю форму одежды уже объявлен). И постановили — в воскресенье произвести повальный шмон под названием инвентаризация. Всех обитателей с пожитками выгнать в зону, а в зоне все перерыть, перетрясти матрацы, подушки, перещупать нары, тумбочки, столы. И впускать в зону только после тщательного личного обыска.

Сонные, злые, толпимся со своими жалкими котомками на обочине дороги за запреткой. Овчарки разлеглись, перекрывают дорогу к лесу. Конвоиры тоже злые — это сверхиаряд, а они хотели в воскресенье в футбол погонять. Лагерная верхушка — бригадирши, нарядчицы дымят без передышки, матерят «богомолок», из-за которых пропало воскресенье, заваривают в американских термосах швейцарский кофе (Красный Крест). Присели на сырое бревно Валины сестры — спокойные, привычные к инвентаризациям, вяжут, времени не теряют. Последними выгоняют монашек, некоторые— Христовы воительницы, православные Патриарха Тихона — идут сами. Они давно не были на улице — в черном, прогнившем и провонявшем своем бараке, куда и надзиратели-то редко заглядывают, проводят они дни и ночи, не выходя ни в столовую, ни в баню, лишь ночью — некоторые — крадутся в уборную. Их белые отекшие лица стекленеют на морозном легком воздухе. Они толпятся черной стайкой, с черными узелками, пересчитывают их, крестятся на небо, на лес. Вот они, мои православные сестры, за которых могу я свободно помолиться на Меньшиковской церкви вместе с архимандритом Нифоном. Хранительницы русского предания. Теперь начинается самое страшное; есть в этом черном бараке и монашенки высшего пострига, которые не могут повиноваться Антихристу. Это их — спеленатых черных куколок— привозили на подводах и за руки и за ноги, раскачав, бросали на муравьиные кучи, чтобы работали, а они так и лежали до конца смены, и муравьи почти не касались их высохших желтых косточек. Это было когда-то, при культе. Сейчас же я вижу, как раз в месяц их на таких же подводах отвозят в баню, заносят в предбанник, где они и лежат черными мумиями, пока другие моются. На тех же подводах и везут обратно в зону. И на этапы и на поверки сами они не выходят. Не выходят и на инвентаризацию. Солдаты складывают их — они легкие, перышки — вповалку у запретки. Высохшие их личики кажутся мертвыми. Так и лежат, не шевелясь, как Антихрист положил.