― Это будет, когда лёд на Иртыше загорится огнём, ― смеялась Лейле-Каныш.
Чем казалась веселее Сайхан-Доланьгэ днём, тем сильнее она убивалась и плакала ночью, ― молодое сердце чуяло беду. Шаманка Найдык напрасно уговаривала её ― шептала над ней свои заклинания и осыпала чудесной травой.
― Твоя звезда счастливая, ― уверяла Найдык. ― И Кукджу тоже говорит, а он всё знает, столетний Кукджу... Он теперь с Махметкулом, как тень вокруг дерева. Кукджу сказал: необыкновенное счастье ждёт красавицу Сайхан, дочь Карачи, и ты можешь спать под его словами. как под крышей из камня.
Не всё говорила Найдык, что знала: обманывала она и себя, и Сайхан-Доланьгэ. Не счастье ждало красавицу, а кровавая беда... Раз вечером, когда Найдык сидела перед кибиткой у огня, в степи показалось чёрное пятно. Все женщины встрепенулись, как спустившаяся на воду стая птиц, когда завидит лодку. Пятно росло и оказалось двумя лошадьми, которых вёл старый Кукджу. Между лошадьми была натянута белая кошма, а на кошме лежал раненый под Чувашьей горой батырь Махметкул. Сам Кукджу вынес его бездыханное тело из жестокой сечи и спас от погони одолевших врагов, ― он на берестяной остяцкой лодке перевёз его через Иртыш. На другом берегу столетний Кукджу хлопотал возле батыря, прикладывая целебные травы к его ранам, и читал свои заклинания, а потом перевёз в той же лодке назад. Три дня и три ночи шли лошади с драгоценной ношей, а Кукджу шёл впереди их и собирал новые травы. Махметкул, усыплённый питьём, лежал как мёртвый. Весь Наоболак выбежал навстречу к шаману, и женщины с воем окружили его. С криком упала на землю Кюн-Арыг, когда узнала. кто лежит в кошме.
― Он будет жив, твой Махметкул, ― сказал Кукджу, отгоняя любопытных женщин. ― Он искал смерти и не нашёл... Сотни матерей позавидуют твоему счастью, Кюн-Арыг.
Сайхан-Доланьгэ уступила свою кибитку батырю, и когда Махметкул очнулся, ― он узнал ковры с Карача-Куль. Заиграло в нём весело молодое сердце, и снова открылись страшные раны.
― Вези меня в Искер... ― шептал батырь. ― Хочу умереть на его высоких стенах, а не в женской кибитке.
― Умрёшь потом, когда придёт время, ― строго отвечал Кукджу и опять дал Махметкулу усыпляющего питья.
Так было нужно... Женщины не смели плакать, и только Кюн-Арыг неотступно сидела в кибитке сына, как птица над выпавшим из родного гнезда птенцом.
Не успели догореть огни у кибиток, как Наоболак опять встревожился, ― вся степь точно застонала под конскими копытами. Заржали лошади, почуяв верховых; и скоро долетел первый топот ханских аргамаков. Это был сам хан Кучюм, бежавший из Искера как загнанный собаками старый волк. В Искере веселились казаки, а хану Кучюму осталась его степь... Степь вспоила и вскормила хана Кучюма, и едет он по ней, низко опустив свою седую голову. Не слышит он ни призывного ржания коней, ни лая сторожевых собак, точно он сам остался в Искере, а вместо него на коне едет его тень. Не слышит он и провожающих его мурз и советников; за ним всё время неслась свита убитых им князей, мурз и степных батырей, под предводительством убитого сибирского хана Едигера и его брата, Бик-Булата... Неслышными шагами они старались обогнать его аргамака и загородить дорогу, но Кучюм точно просыпался и мчался вперёд, как бешеный. Только в виду Наоболака отстала от него эта немая свита, и хан Кучюм вдруг опустился в седле и изнемог. Лучше бы не видели его старые глаза этого проклятого дня, когда казаки овладели его сердцем ― Искером...
― Хан Кучюм, мы приехали... ― говорил Чин-мурза, ехавший за ним вместе с Хан-Сеидом.
Спешились мурзы и сняли шапки, ожидая, когда сойдёт с седла хан, а он всё сидел и смотрел кругом, точно не понимал, куда они приехали. Женщины не смели плакать, задыхаясь от горя. Когда к ханскому седлу подошла Лелипак-Каныш, Кучюм опомнился.
― Где Симбула? ― спросил он. ― Я не вижу Симбулы...
― Она в кибитке, хан.
― Лучше бы ей никогда не выходить из кибитки, чтобы не слышать о смерти брата, мурзы Булата... Много их там легло в Искере, и только недостаёт моей седой головы.
Кучюм заперся в своей кибитке с Хан-Сеидом и всю ночь не сомкнул глаз. Он то плакал, то жаловался, то просил Хан-Сеида убить его, старого хана Кучюма, не умевшего отстоять своего сердца ― Искера. Хан-Сеид слушал его молча, а потом громко молился. Хан дико смотрел на него и всё прислушивался к тому, что делается в стойбище ― ни в одной кибитке не спали, потому что все или ухаживали за ранеными, или оплакивали убитых. Земля гудела, как живая: это всё бежали со стороны Искера ― кто пеший, кто конный, и всё привозили новых раненых. Чин-мурза распорядился, чтобы женщины не смели громко плакать и тем наводить уныние на живых, но Кучюм послал сказать: