— А от моего сына вот уже третий год ни слуху ни духу, — жаловался известный в округе кузнец. — Он, не зная, обогнал свадебный кортеж сына падишахского кятиба[12]. За это его заточили в зиндан...
— Чтобы стать визирем или хафия баши[13], надо выложить десять тысяч золотых динаров. Любая прибыльная должность в царстве покупается, начиная от джарчи[14] и сараймана и кончая надзирателем зиндана, — рассказывал один ремесленник.
— Может, достойные люди покупают? — не верил дервиш.
— Куда там! — усмехнулся тот. — Эти достойные блистают не умом и талантом, а золотыми динарами. И каждый, дорвавшись до теплого местечка, под себя гребет, а служить народу никто и в мыслях не держит: лишь бы должность за собой сохранить, по наследству передать...
...Падишах назначил прием старому другу во дворце. Войдя в тронный зал, хан, проверяя, чего стоит бывший старший вор, польстил:
— О мой повелитель! Когда такие недостойные, как я, видят светлый лик падишаха из падишахов, их сердца переполняются счастьем!..
На тупом лице не было и тени светлого, но падишах расплылся в самодовольной улыбке. Хан попал в самую точку: каким дураком был бывший вор, таким и остался. Глаза по-прежнему пустые, испуганно бегающие, будто застали его на воровстве. Нет, не наделил его мудростью падишахский трон, хотя просидел он на нем чуть ли не четверть века.
Хан не сразу заметил на груди падишаха великое множество орденов, больших и малых, отечественных и заморских, навешанных от самого воротника до пояса. Подумал, что это блестящая кольчуга, надетая поверх парчового халата. А разглядев, подивился: последние десятилетия войну вроде бы ни с кем не вели, а откуда столько боевых наград?
— За что, друг, ордена-то? — спросил по-свойски хан.
Не успел падишах рта раскрыть, как за троном возникла круглая фигура рыжего шута в коротких штанах, в цветном колпаке с колокольцем на макушке.
— Падишаху сам аллах велел! — опередил он повелителя, блеснув умными глазами. — Чем выше сидишь, тем больше наград.
Падишах поднялся, чтобы уединиться с другом в дальний зал, но шут, сверкая толстыми белыми икрами, вздувшимися синими прожилками вен, взобрался на трон с ногами, закукарекал, а потом, изображая падишаха, хлопнул себя по лбу.
— Ох, какой я балбес! — чуть заикаясь, проговорил он. — Светлейший! Спроси, почему пожаловал к тебе хан с далеких берегов Окса? Он неспроста пришел!
Падишах повторил вопрос шута, и хан сказал о цели своего визита. Но повелитель не нашелся, что ответить, ожидая подсказку умного шута. Но тот молчал, зная, что за ответ даже ему не сносить своей головы.
Хану и без слов все было ясно. Он, хотя и бывший вор, но помнящий о своем родстве, принял близко к сердцу людскую боль... Если наездник любит своего коня, то садовник — розу, а правитель — свой народ. Но для этого он должен иметь свои корни, быть сыном своей земли. А падишах без роду и племени, и ему все одно. Вождю недостаточно быть мужественным, талантливым — таким должен быть каждый, кто служит людям. Правителем пристало избирать не того, кому на голову сядет глупая птица счастья, а того, кто мудр, как тысяча Эфлатунов[15] или тысячи Сократов.
...Прозревший народ все же вскоре сместил глупого падишаха. Какой из вора, глупца и безродного человека падишах?! Народ по своей доброй воле избрал правителя, мудрого, как тысяча Эфлатунов.
Из рассказов аксакала Сахатмурада-ага, что живет в долине МургабаЧас был поздний, но Гитлер, как всегда, находился в рейхсканцелярии, принимая близких людей, чьи разговоры не заставят его нервничать на сон грядущий. Приближенные знали, как беспокоен сон фюрера, и поэтому приходили к нему с делами, которые могли лишь его обрадовать или утешить.
В приемной, отделанной мореным дубом, Альфред Розенберг был своим человеком. Обменявшись ничего не значащими фразами с Гюнше, молчаливым личным адъютантом, нацистский идеолог обычно без доклада входил в кабинет Гитлера. Но в этот раз адъютант, набычив короткую шею, глазами остановил Розенберга, сухо обронил:
— Фюрер занят, генерал. Придется подождать.
Взгляд штурмбаннфюрера подействовал на Розенберга гипнотически — он, опешив, машинально опустился в массивное кресло, обитое мягкой кожей. Но в нем поднималось раздражение — вскочил, заходил по толстому коричневому ковру. Адъютант, отрешенно занятый бумагами, казалось, не замечал раздосадованного Розенберга, которого показное равнодушие Гюнше нервировало еще больше.