Так Максим Т. Ермаков впервые увидел тех, чье присутствие стал теперь ощущать постоянно. Они передвигались большей частью на микроавтобусах (“Деревенский молочник. Только хорошее настроение!”; “Мир Кухни. Лидеры рынка”; “Мир кожи. Стильная кожа для всей семьи”). Иногда это были пожилые иномарки и даже родные “копейки”, с корочкой ржавчины из-под грубой покраски, – ездившие, однако, отменно резво. Все эти транспортные средства были грязны, как закопченная посуда. Стоило “Тойоте” тронуться с парковки, как они возникали в зеркале заднего вида – их выделяла из общего потока какая-то напряженная дрожь, даже в пробках они стояли, будто готовые вот-вот закипеть.
Сотрудники отдела по социальному прогнозированию всегда работали парами: все примерно одного возраста, все в каких-то советских серых пальтецах либо в дутых куртках, глухо застегнутых до самых крепких, как кувалды, подбородков. Лица их издалека были будто кнопки одной клавиатуры, причем на некоторых читались как бы буквы, а на других цифры. В подъезде Максима Т. Ермакова, на подоконнике, откуда просматривалась дверь квартиры, появилась банка из-под маринованных томатов, постепенно заполняемая духовитыми окурками. Максим Т. Ермаков чувствовал надзор буквально кожей: по спине, между лопатками, струился колкий песок, и сам он казался себе постройкой из песка, сырой внутри, сыпучей снаружи, постепенно размываемой знобким ветерком. Чтобы хоть ненадолго избавиться от неотступных микроавтобусов, он впервые за многие годы начал спускаться в метро. Не тут-то было: стоило ему встать на эскалатор, как позади него воздвигалась плотная фигура, клавшая на поручень здоровенную лапу в черной морщинистой перчатке, а впереди, через два или три человека, просматривался затылок напарника, напоминавший толстого ежа.
Квартира на Гоголевском продалась, только свистнула. Гоша-Чердак озлобился, но еще суетился, каждый вечер возил показывать варианты. Схватить хоть что-то в центре нечего было и думать: цены дружно двинулись в рост, и продавцы опережали время, желая получить за свою недвижимость в январе, как в марте. В настоящем времени ничего не происходило; рынок замер; замер, казалось, самый воздух, вернувшийся, после недолгого снегопада, в состояние глухое и туманное, свойственное запутанным снам. На дворе стоял никакой сезон: снег если пытался идти, то растворялся в сырости, как стиральный порошок, пенку его всасывала земля, и, обманутая плюсовой температурой, выпускала жить слабосильную, вяло-зеленую траву. Низкая, ровная пелена облаков застила солнце; тускло чернели голые деревья; зима была будто перегоревшая лампа.
Гоша-Чердак, теряя последний энтузиазм, таскал Максима Т. Ермакова куда-то на Кожуховскую, в бетонные панельки, смотрящие окнами на крысиный лабиринт зачуханного рынка; куда-то далеко за Войковскую, в пятиэтажки серого кирпича, где за царскую цену продавалась гнилая двушка, с пузырящимися полами и скользкой на ощупь теплой водой, вытекавшей из ревматических труб. Было уже не до престижа; надо было вложить имевшиеся деньги в квадратные метры – но все ускользало, буквально за сутки становилось недоступно. Город, нереально повышаясь в цене, делался призрачным; это повышение, охватившее и те жилые массивы, где вообще не продавалось ничего, сказывалось в недостоверном, словно бы разреженном составе зданий, в странном, волнообразном отсвете окон. Динамическая световая реклама банка, где хранились погибающие деньги Максима Т. Ермакова, попадалась едва не на каждой высокой крыше и напоминала школьный опыт по химии, где в результате переливания алой и зеленой жидкостей всегда получался дымный хлопок.
Десять миллионов. Десять миллионов долларов, блин! А поторговаться, так и больше. Вот, кажется, только протяни руку. Максим Т. Ермаков нисколько не сомневался, что стоит этих денег. Он чувствовал, что от возможности купить какую только захочешь квартиру, вообще любую недвижимость в Москве или Европе, его отделяет всего лишь упругая, полупрозрачная перепонка. Раньше он не задумывался о природе этой преграды – разве что в детстве, в шестилетнем, кажется, возрасте, когда внезапно понял, что умрет обязательно и что родители тоже умрут. Наглядным пособием послужил сердитый деда Валера, ходивший с палкой так, что в нем ощущались все его твердые кости, – а потом улегшийся в длинный обшитый материей ящик и внезапно переставший пахнуть табаком. Наваждение длилось целое лето: с той поры некоторые явления – звенящий стрекот ночных приморских зарослей, зеленый дождь в деревне, скрип качелей, жесткий полет сухой стрекозы – вызывали у Максима Т. Ермакова тихую тоску. Потом, в сентябре, все внезапно прекратилось, словно отрезало школьным звонком.