— Леночка, ты заедешь сейчас к нам, хотя бы на час? — спросила Зинаида Лукинична, когда гроб уплыл за черные шторы.
«Нет! — хотела ответить Лена. — Я не могу, мой муж улетает сегодня ночью, и дочку я не видела с раннего утра, и работы у меня навалом, и вообще, мне тяжело все это, я хочу домой как можно скорее».
— Конечно, Зинаида Лукинична, — сказала она вслух, — я заеду к вам помянуть Митюшу. В доме Синицыных было много народу. Поминальным столом занимались какие-то родственницы. Стояла приглушенная суета. Рассаживаясь у стола, старались потише двигать стулья, разговаривали вполголоса.
У Кати опять началась громкая истерика.
— Лен, отведи ее на лестницу, очень тебя прошу, — шепнула Ольга, — выйди с ней покурить, пусть она там тихо уколется, а то сил нет слушать.
Лену покоробило это «пусть уколется». В конце концов, Катя мужа потеряла, с которым прожила восемь лет, именно Кате пришлось вытаскивать его из петли. Нельзя все ее эмоции приписывать только наркотикам.
— Вот ее сумка, — Ольга протянула Лене потертый кожаный мешочек на шнурке, — там все есть. Давай скорее! У Глеба уже ушки на макушке.
Действительно, тринадцатилетний Глеб, старший сын Ольги, уже стоял в дверях и внимательно прислушивался к разговору.
— Мам, там Кате плохо совсем, может, врача вызвать?
— Обойдемся без врача! — отрезала Ольга. — Иди в комнату, не маячь!
Через две минуты Лена уже выводила рыдающую Катю под локотки на лестницу. Когда входная дверь за ними закрылась, Лена достала пачку сигарет. Совсем непросто сказать почти незнакомой женщине: «Не мучайся, родная, уколись, не стесняйся меня, я все знаю».
Катя с жадностью затянулась и тут только заметила висевшую у Лены на локте собственную сумку. Глаза у нее высохли и заблестели.
— Катюша, — мягко сказала Лена, — а ты не можешь еще немного потерпеть?
Вопрос прозвучал глупо: не время и не место отучать Катю от наркотиков, но все-таки язык не поворачивался предложить человеку уколоться.
— Если тебе неприятно смотреть, можешь отвернуться, — произнесла Катя и нервно облизнула губы. — Ты не волнуйся, я быстро.
— Ладно, валяй! — вздохнула Лена. — Только давай уж поднимемся, встанем между этажами, к подоконнику, а то, мало ли, лифт подъедет, увидит кто-нибудь.
— Ты, если хочешь, можешь здесь постоять, а я поднимусь, — предложила Катя.
— Да, пожалуй, так лучше.
Действительно, у Лены не было ни малейшего желания наблюдать, как она будет колоться.
Катя умудрилась сделать это за считанные минуты, просто взлетела по ступенькам вверх и тут же вернулась — со спокойным, умиротворенным лицом. Даже румянец заиграл на щеках.
— Еще сигаретку дашь? — спросила она.
Лена протянула пачку и заметила на маленькой, худенькой, похожей на птичью лапку Катиной кисти несколько тонких легких царапин. И точки были на выпуклых синеватых венах… Только это левая рука.
— Катюша, скажи, пожалуйста, когда Митя успел руку поцарапать?
— Руку? — Катя непонимающе замигала. — Какую руку?
— Какую именно, не помню, — соврала Лена, — просто заметила у него царапины на кисти.
— Ты думаешь, он кололся, как я, куда попало? — спросила Катя совершенно спокойным голосом и выпустила струйку дыма в сторону лифта.
— Я ничего не думаю, просто спрашиваю, — пожала плечами Лена, — в общем-то, теперь это уже не важно.
— Нет, — помотала стриженой годовой Катя, — это важно. Митя не кололся. Никогда, ни разу в жизни. Он ненавидел наркотики. Это я во всем виновата, но я ничего не могла поделать. Я довела его до этого, я не могла ребенка ему родить, я требовала денег, а он терпел, он любил меня.
Лена испугалась: сейчас опять, несмотря на укол, начнется истерика. «Пора мне домой, — грустно подумала она, — Сережа скоро с работы придет, заберет Лизоньку у Веры Федоровны, они меня будут ждать…»
— Катюша, а почему ты колешься не в вены локтевого сгиба, а в кисть? — спросила она вслух и тут же подумала: «Зачем я об этом спрашиваю? Какое это для меня имеет значение? Просто любопытствую?»
Катя молча задрала вверх рукав свитерка и показала Лене локтевой сгиб — огромный, припухший, черный синяк в мелких крапинках подсохших коричневых корочек. Лену вдруг словно кипятком окатила жалость к этой маленькой, худющей, теперь совершенно одинокой, никому на свете не нужной девочке.