Выбрать главу

29 марта, понедельник.

Вернулись Лида и Надя, вчера я была у них. Лида наружно спокойна, но говорит, что считает себя виноватой в смерти Муни, думает, что, если бы она туда чаще ездила и была бы больше с Муней, этого не случилось бы. Похоронили Муню в Минске. Все на пункте отнеслись к этому ужасному случаю очень отзывчиво, почти все были на похоронах. Муня оставил записку приблизительно такого содержания: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит мне Бог». Записку эту Лиде не отдали. Она осталась при бумагах Когда послали Лиде телеграмму, Муни уже не было в живых. Он в 7 часов утра 22-го марта выстрелил себе в висок, и смерть пришла сейчас же. Врач говорил, что сердце еще довольно долго работало, минут 40, но он уже не сознавал ничего, пуля задела мозг. Говорят, он был страшно спокоен и радостен на вид в гробу.

IX.

Мой вечный друг, меж нами нет разлуки!

В. Ходасевич

И то, что для встречных было безрифменно,

Огромной рифмой связало нас.

О друг [неверный, единственный],

терзатель безжалостный…

В. Ходасевич

Бесстрастно и скупо сообщал Ходасевич о смерти Муни. 22 апреля 1916 года он написал Б. А. Садовскому:

У меня большое горе: 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза, застрелился Муни. Там и погребен[255].

Но Анна Ивановна вспоминала об этих днях:

У Влади опять начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и, очевидно, и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муню в своей квартире[256].

Чувство собственной вины терзало Ходасевича. Он казнился, знал, что виноват и искал оправданий. Даже когда в 30-е годы, в эмиграции, он стал набрасывать канву жизни, весь 1916-й год он выстроил как объяснение того, почему не помог, не мог помочь Муни:

1916. Болезнь. — Корсет. — Коктебель. — Призыв. — + Муни[257].

С зимы 1915 года Ходасевич действительно тяжело болел: врачи предположили костный туберкулез, приговорили к ношению корсета, потребовали отъезда на юг. Записная книжка его тех месяцев исчеркана тревожными вопросами:

Снимается ли гипс? Какой корсет? На ск<олько> времени? Пускают ли туберкулезных в санаторий? Боль в боках.

Подсознательно он изменял, смещал порядок событий: о смерти Муни Ходасевич узнал 26–28 марта 1916 года, в Крым выехал 4 июня, а его призывные дела разыгрывались уже в Коктебеле. Если даже в 30-е годы у него появилась потребность «подправить» судьбу, что ж говорить о 1916-1920-м, когда чувство вины было живым и острым.

Он знал, в чем виноват, и сам написал об этом в очерке «Муни». Именно в годы Муниной службы (1914–1916) пришло к Ходасевичу ощущение уверенности, свободы владения словом. Как позже писал он в «Державине»:

В жизни каждого поэта бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в комч[258].

Стихи могли быть лучше или хуже, но это были его стихи. Жесткая тирания Муни, безжалостная насмешливость, ироничность, которые они с юности культивировали, теперь мешала, стесняла. Ему не нужен был суд пусть очень близкого человека, тем более — близкого! И Муни, двойник, близнец Ходасевича, почувствовал холодок отстраненности и понял, что он выставлен из жизни друга. Он остался один на один со старой Гудель.

Чувство вины прорывается и в стихах Ходасевича, в частности, в том, что отныне Муни является ему только в виде призрака, порой — «призрака кровавого», совсем как в классической трагедии. Даже в первом стихотворении, написанном после смерти Муни, — «Ищи меня», где его присутствие ощутимо физически, передано шепотом, взмахами, касаниями, сквозняками, теплом, как на спиритическом сеансе, поэту важно было показать, что перед нами призрак. В одном из черновиков он дописал еще одну строфу:

Вот комната моя. Упрям и своенравен, Луч золотит моих вещей края. Вот лампа, стол и на стене — Державин. Вот зеркало, но в нем — не отражаюсь я.

Подчеркнутая предметность описания: комната, лампа, стол зеркало — проявляет прозрачность, нереальность говорящего. Строфа явно выпадала из стихотворения, Ходасевич зачеркнул ее, затем восстановил, написав: «Надо»[259], и в конце концов от нее отказался.

Со временем чувство вины настолько выросло, что отделилось и само стало субъектом стихотворения:

Леди долго руки мыла, Леди крепко руки терла. Эта леди не забыла Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица Бьетесь на бессонном ложе. Триста лет уж вам не спится — Мне лет шесть не спится тоже.

(9 января 1922)

В чувстве всепоглощающей вины слились, соединились образы Макбета, мучимого видениями («Зачем киваешь головой кровавой… Ступай отсюда, скройся, мертвый призрак…»), и бессонная леди Макбет, пытающаяся стереть с рук пятна крови («Ах ты, проклятое пятно! Ну, когда же ты сойдешь…»).

Да ведь и образ Каина вызван к жизни не только эмиграцией — обреченностью на скитальчество, бездомье. К «семиверстным сапогам» Каин Ходасевича не сводится. Он удивляет внутренней сосредоточенностью, измаянностью, усилием прорваться к тому, что было до изгнания и послужило причиной его. От других, погрязших «в простом житье-бытье», валяющихся на пляже или сидящих в кафе за газетой, его отличает напряженная потребность вспомнить нечто очень важное.

И разом вдруг ослабевает, Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо, Как можно жить в тоске такой!

Герой забыл, поэт — нет. Случайно ли, что именно грех братоубийства, который Ходасевич взял на себя, о котором десятилетие твердил в стихах («И будут спрашивать, за что и как убил, — // И не поймет никто, как я его любил»), в России 20-30-х годов станет настолько распространенным, всеобщим что его можно бы назвать «российским грехом». (Впрочем, ни одного действительно виновного в братоубийстве это не заставило покаяться.) Своего Каина Ходасевич отметил портретной, узнаваемой черточкой: «Неузнанный проходит Каин // С экземою между бровей».

Чувство вины, вместе с памятью о друге поэт пронес через всю жизнь. В своих стихах повторял Мунины строки, интонации; в письмах и статьях вспоминал его словечки и шутки, сознательно подчинял себя его нравственной строгости, правдивости, детски-максималистской. До смерти Муни он и не подозревал, как соединило, заплело их начало жизни и начало поэзии.

Он и внешне, в днях, повторял Муни в движениях, поступках, заимствуя у него то, что в юности поражало воображение. И вот уже о Ходасевиче молодой поэт Ю.Терапиано рассказывает, гордясь его даром предвиденья: «Он чувствовал на расстоянии приближение гостей — и ни разу не ошибся, насколько мне помнится, говоря: “А вот сейчас к нам идет такой-то”»[260]. Нина Берберова уверяла, что Ходасевич предощущал землетрясения, катастрофы.

В наследство другу Муни оставил загадку времени, прочтение его знаков и смыслов. Так и эдак в статьях, стихах, воспоминаниях Ходасевич поворачивал, рассматривал под разными углами обрывок их общей молодости и оставил живые убедительные свидетельства. Я говорю не только о «Некрополе» и очерках-воспоминаниях, но и о статьях, рассказах и стихах.

вернуться

255

Ходасевич В. Ф. Некрополь… Письма Б. А. Садовскому. С. 356.

вернуться

256

Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 398.

вернуться

257

Бахметьевский архив. Фонд Карповича.

вернуться

258

Ходасевич В. Собр. соч. в 4 т. Т. 3. С. 191.

вернуться

259

Ходасевич В. Стихотворения. Л. 1989. С. 379.

вернуться

260

Терапиано Ю. В. Ф. Ходасевич. Русская мысль. 1969. 16 октября. № 2760.