Как бы хорошо, как дивно жили они вместе! Кажется, Кант сказал, что мужчина и женщина, дополняющие друг друга, вместе составляют гармонического человека. Именно так они с Зиной дополняют друг друга. Мечтая о совместной жизни, он особенно часто видит, как они читают, читают, читают вместе… Он любит читать вслух. Можно было бы заняться и иностранной беллетристикой, которую он знает, пожалуй, недостаточно глубоко.
А если бы понадобилось для нее, для счастья Зинаиды расстаться с общественной работой, бросить борьбу… Способен ли он? Прислушавшись к самому себе, Шмидт с удивлением обнаружил, что, кажется, да, способен.
«Единственное спасение, — сумасшествие», — шептала ему Ася. Наверное, ей посоветовали адвокаты. Согласиться с версией ненормальности, невменяемости, даже не согласиться, а только промолчать, не мешая экспертам и адвокатам, и тогда — жизнь, не только жизнь, но и скорая свобода и счастье, счастье с Зиною навеки. Как выразительны ее руки… как пахнет ее платок…
Шмидт заснул. Проснулся он от ударившего в глаза яркого света. Что такое? Он подбежал к окну. Пароход! Большой пароход шел, рассекая ночь, сверкающий огнями, полный надежд. Прожектор направили прямо на каземат. Неужели едут освобождать? Но пароход прошел мимо и снова стало темно.
Шмидт больше не уснул. Свет, сила, движение вернули его к действительности. Пароход. Пассажиры. Матросы. А какой гнетущий был сон… Что же снилось? Шмидт сильно тер лоб. Какое-то отречение… Ах да, ненормальность… Шмидт согласился признать себя невменяемым… Что это значит? Что восставшие матросы избрали своим вождем сумасшедшего? Во главе революционного флота — и кто же?.. Дать врагам революции такой козырь… Никогда! Никогда! Это было бы чудовищно.
Шмидт застонал от боли и стыда. Точно прожектор парохода вдруг осветил все слабое, стыдное, больное, что когда-либо было в нем, нет, даже не было, а только мелькнуло, возомнилось, как возможное.
Пароход — огни — матросы. Это была жизнь. Жизнь, зовущая к борьбе. И эта жизнь напоминала о неизбежности скорой смерти. Что-то еще сопротивлялось в нем самому себе. Тихонько, исподтишка подсовывая доводы, напоминая о жажде любви, о страстном ожидании счастья вместе с Зиной. Но будет ли это счастьем? Он вспомнил молодую пару, которая приходила к нему в Севастополе. Почему такая невысказанная скука застилала глаза молодоженов? Еще тогда он пришел к выводу, что без большой цели, без идеала люди теряют интерес, вкус к жизни. Разве мало молодых жизней тянется вяло, серенько, без взлетов, без борьбы и достижений? Ежедневное поглощение котлет. Прошел год, два, три… Еще несколько тысяч котлет…
Севастопольская пара говорила, что приходит к Шмидту набираться чего-то такого, что нужно для жизни и что, по их мнению, есть в Шмидте.
В меня верят, думал Шмидт, и сам я верил в себя. Зинаида меня любит именно таким. Разве я не писал ей, что настоящего человека достойна только любовь без рабства и деспотизма? Разве я не писал ей, что, при всей моей любви, определяющим, ведущим будет для меня Дело? Если я отступлю от Дела во имя любви — значит, я раб любви… Гордая, умная женщина не может любить раба. Я стал бы недостоин Зинаиды. Безумие, безумие! Как выйти из этого лабиринта противоречий?
Он вспомнил те дни, часы, недели, когда он не знал, приедет ли Зина, свое мучительное горе, мольбы приехать во что бы то ни стало, и теперь эти мольбы показались ему унизительными. До какой неврастенической расслабленности он позволил себе дойти! Он был раздавлен своей любовью и горем. Но ведь это и значит стать рабом своего чувства!
Воин, борец, не стал ли он истериком, которого любовь к женщине заставила забыть об основном, о «первом плане»?
Эта жажда жизни с нею, не жизни вообще, не жизни-борьбы, а именно «с нею», — не привела ли она его на край измены? Разве не показалось ему таким, заманчивым солгать, только бы ухватиться за жизнь, за «жизнь с тобой и для тебя»?
Шмидт ужаснулся портрету, который нарисовало его беспощадное воображение.
Он писал и говорил Зинаиде, что нисколько не жалеет о случившемся с ним в Севастополе. Правда ли это? А может быть, он только взвинчивал себя, бравировал своей самоотверженностью? Неужели это та самая фейерверочность, которую он не любил в себе, осуждал, годами пытался вытравить?
Эта мысль испугала Шмидта. Сжав кулаки, стиснув зубы, он взволнованно забегал по камере. Он презирал самого себя. Как? Именно теперь, после того, как за ним пошли тысячи матросов и рабочих, когда они, веря ему, шли на смерть и муки, теперь, когда имя Шмидта на устах всех граждан России, теперь вдруг так ослабеть, забыть о главном?