Санч на это заметил:
— Еще бы. Например, падла Уго Чавес выпивает в день шестнадцать эспрессо. А раньше и все двадцать четыре выпивал, пока свита не упросила его поберечь здоровье для блага нации.
— Ни фига себе! — Рассказ произвел на меня неизгладимое впечатление. — А кто это — Уго Чавес?
— А черт его знает. Вроде революционер.
— Похоже на то, — согласился я.
Иногда Дэн обнаруживался у себя в закутке: уткнувшись в учебник, он через плеер слушал кошмарные произведения австро-венгерских композиторов. Однако его появления на Чемберз-стрит носили стихийный характер, по крайней мере я не мог установить хоть какую-то закономерность. В любом случае он оставался в нашей коммуне только по причине низкой арендной платы. Последняя, впрочем, была бы выше, если бы стены в нашей квартире доходили до самого потолка. Мы же ютились в закутках, разделенных картонными перегородками, на виду друг у друга, как в студенческой общаге. Я считал такое существование недостающим звеном между жизнью в родительском доме и работой в компании «Пфайзер», тоже раздробленной, как соты.
Таким образом, коммуна на Чемберз-стрит состояла из Форда, Санча, Дэна и меня. По крайней мере пока состояла — через пять недель истекал срок аренды. Остальные наши приятели жили по разным районам Нью-Йорка — кто один, кто с подругой или супругой, — и в этих обстоятельствах наша дыра представлялась нам (и им) этаким клубом школьных друзей, всегда готовым принять большую компанию и довести и без того запущенную гостиную до совершенно непотребного состояния. У нас играли в покер, у нас развлекались, у нас смотрели телик и изощрялись в остроумии. Мы знали, что в коммуне полностью застрахованы от взросления. Мы хуже всех одевались и медленнее всех росли профессионально (если это вообще можно было назвать ростом). Порой мне казалось, что для каждого из однокашников ступить на покоробившийся линолеум нашей замызганной кухни — все равно что повернуть время вспять, отдаться на милость отлива. Нью-Йорк задыхался в пробках, следил за рыночными показателями, увеличивал, как подорванный, объемы продаж, весь в мыле скакал по карьерной лестнице — на Чемберз-стрит, в болоте созерцательности, отсиживалась четверка оппозиционеров. У нас был даже свой камин. Правда, он не функционировал как камин — мы держали в нем аудиоцентр. Периодически я захватывал пульт, и тогда космическое дребезжание электроники, не пропускавшее, точно какое-нибудь магнитное поле, звуков извне и окружавшее нас день и ночь, сменялось наконец солнечными композициями «Grateful Deads» — будто Джерри и не думал умирать.
Но Джерри был мертв. А срок аренды истекал через пять недель! Так вот и я когда-нибудь (уже скоро) умру. Я всячески избегал думать о смерти как о неминуемом конце всего сущего. Лучше уж пусть напоминание исходит от философа Отто Ниттеля — у него оно как-то мягче. За несколько месяцев до поездки в Эквадор я читал «Применение Свободы» — или «Der Gebrauch der Freiheit» (привожу оригинальное название на случай, если немецкий для вас родной). Я открывал эту смертецентричную книгу всегда поздно вечером. И в ту субботу, когда со мной была Ванита (на самом деле суббота ничем не отличалась от предшествовавших ей суббот), я также, прищурившись, потому что уже снял контактные линзы и иным способом не мог сфокусироваться на строчке, прочел: «Для нас промедление — это замена бессмертия. Мы ведем себя так, будто впереди у нас бесконечность». Чтение продвигалось со скоростью две страницы в час.
Но не оттого, что я тупой, а оттого, что я медлительный. Возможно, в этой жизни у меня просто нарушен обмен веществ — а ведь не далее как в прошлой (даже не в позапрошлой!) жизни я вполне сносно усваивал время. Порой я думал, что такими темпами я не сумею догнать себя другого, исходного, отлично чувствовавшего себя в мире скрипучих дилижансов, рассохшихся каноэ и многодневных путешествий к границе штата. В мире развелось слишком много людей и городов. Все дилижансы и каноэ мановением руки заменены сабвеями и самолетами, причем первые растут как грибы, а вторые появляются в самых неожиданных местах; многодневные путешествия сокращены до минут; и только небыстрого Двайта заменить забыли, и он бредет по обочине, вздрагивая от рева моторов и щурясь на исчезающую за горизонтом собственную тень.
Ночью по крайней мере не доставал телефон. От каждого телефонного звонка душа у меня уходила в пятки. Я вообще считал, что в присутствии телефона, даже молчащего, человек не может чувствовать себя защищенным. Сколько раз я видел, как на улице при звонке сотового с полдюжины прохожих хватались за свои карманы, и всегда на одном-двух лицах мелькал панический ужас. Лично я предпочел бы получать новости при личном контакте. В идеале этот контакт должен выглядеть следующим образом: я смотрю в окно, в отдалении, скажем, на другом конце поля, замечаю нарочного и, пока он добирается до моего дома, успеваю причесать чувства. Однако мне звонили все кому не лень, по телефону просили сделать одно, другое, третье; за исключением редких случаев, когда я бывал уверен, что хочу выполнить просьбу, я исправно подбрасывал монетку. «Минуточку, уже открываю ежедневник… да, это очень интересно… не вешайте трубку…» — из кухни на Чемберз-стрит я разговаривал словно из офиса. На самом деле ежедневников я никогда не держал, больше доверяя монеткам. Если выпадал орел — соглашался, если решка — отказывался, ссылаясь на другие планы. Я гордился своей системой. Результаты совпадали со статистическими показателями так называемых самостоятельных решений, и в то же время система защищала мое «Я» от чрезмерного давления извне; поддерживала необходимый дефицит Двайт-ственности на рынке; добавляла загадочности моей в остальном бесхитростной персоне; наконец, позволяла самому решать, нравится мне та или иная перспектива или нет. Правда, к тому моменту, когда приходило решение, менять что-либо бывало уже поздно — но, согласитесь, знание ценно само по себе. Я лично всегда соглашался.