А теперь Чапский возвращается в Петербург, город своей молодости.
Лекции о Прусте
Предисловие автора (1944)
Это эссе о Прусте было прочитано зимой 1940/1941 года в холодной трапезной бывшего монастыря, которая служила нам столовой в лагере для военнопленных в Грязовце, СССР.
Мне не хватает точности, субъективность этих страниц отчасти объясняется тем, что у меня не было никакой библиотеки, ни одной книги на эту тему, — последнюю книгу на французском языке я видел перед сентябрем 1939 года. С относительной точностью я старался воспроизвести лишь воспоминания о творчестве Пруста. Это нельзя назвать в прямом смысле литературным эссе, скорее воспоминанием о произведении, которому я был многим обязан и которое боялся больше никогда в своей жизни не увидеть.
Нас было четыре тысячи польских офицеров на десяти-пятнадцати гектарах в Старобельске, под Харьковом, с октября 1939 Д° весны 194° года. Там мы пытались взяться за какой-нибудь интеллектуальный труд, который помог бы преодолеть наше уныние, тревогу и защитить мозги от ржавчины бездействия. Кто-то принялся вести военные, исторические и литературные семинары. Наши тогдашние хозяева сочли это контрреволюционной деятельностью, и некоторые докладчики были немедленно отправлены в неизвестном направлении. Несмотря на это, семинары не были приостановлены, но стали тщательно конспирироваться.
В апреле 1940 года весь Старобельский лагерь был небольшими группами депортирован на север. В то же время эвакуировались два других крупных лагеря, Козельский и Осташковский, всего пятнадцать тысяч человек. Почти единственными, кто из них уцелел, были четыреста офицеров и солдат, собранных в Грязовце под Вологдой в 1940–1941 годах. Нас было семьдесят девять человек из четырех тысяч старобельских пленных. Все остальные наши товарищи из Старобельска бесследно исчезли.
До 1917 года Грязовец был местом паломничества, там был монастырь. Монастырская церковь стояла в руинах, взорванная динамитом. Залы были заставлены деревянными нарами, вонючими клоповыми койками, на которых до нас жили финские пленные.
Только здесь мы после многочисленных прошений в разные инстанции получили официальное разрешение читать наши лекции, при условии, что будем каждый раз предоставлять текст на предварительную цензуру. В маленькой битком набитой комнате каждый из нас рассказывал о том, что лучше всего помнил.
Историю книгопечатания читал замечательной памяти библиофил из Львова, доктор Эрлих; история Англии и история переселения народов были темой докладов аббата Камиля Кантака из Пинска, бывшего редактора гданьской ежедневной газеты и большого любителя Малларме; об истории архитектуры нам рассказывал профессор Сенницкий, преподаватель Варшавского политехнического института, а лейтенант Островский, автор превосходной книги об альпинизме, сам неоднократно поднимавшимся на вершины Татр, Кавказа и Кордильер, вел с нами беседы об истории Южной Америки.
Что касается меня, я прочел серию лекций о французской и польской живописи, а также о французской литературе. Мне повезло, что я тогда выздоравливал после тяжелой болезни, а потому был освобожден от всей тяжелой работы, кроме мытья большой монастырской лестницы и чистки картошки; я был свободен и мог спокойно готовиться к вечерним беседам.
Я все еще вижу моих товарищей, скучившихся под портретами Маркса, Энгельса и Ленина, измученных работой на морозе, достигавшем сорока пяти градусов, слушающих лекции на столь далекие от нашей тогдашней действительности темы. В то время я с чувством думал о Прусте в его перетопленной комнате со стенами, обитыми пробковым деревом, который был бы, наверное, немало удивлен и тронут, узнав, что двадцать лет спустя после его смерти польские военнопленные после целого дня, проведенного в снегу, нередко на сорокаградусном морозе, увлеченно слушают про герцогиню Германтскую, про смерть Бергота и про все, что я мог вспомнить из прустовского мира точных психологических открытий и литературных красот.
Здесь я хотел бы поблагодарить двоих моих друзей, лейтенанта Владислава Тихого, теперь редактора польской версии журнала Parade в Каире, и лейтенанта Йоахима Кона, врача нашей армии на итальянском фронте. Им двоим я диктовал это эссе в нашей холодной и зловонной столовой грязовецкого лагеря.
Радость от возможности участвовать в интеллектуальном усилии, доказывавшем, что мы еще способны мыслить и реагировать на духовные явления, никак не связанные с окружающей реальностью, окрашивала в розовый цвет часы, проведенные в большой трапезной бывшего монастыря, на этих странных «прогулянных уроках», где мы погружались в мир, казавшийся тогда утерянным для нас навечно.