Выбрать главу

Важно, что само пастернаковское называние – зов и вызывание непонятного, алкание безымянного (“как зовут непонятное…”). Этим зовом манифестируется уход в собственное первоначало, то есть в молчание. Молчание, чреватое словом, mot, у Цветаевой: “О мои словесные молчаливые пиршества – одна – на улице, идя за молоком!” (Марина Цветаева. Неизданное. Записные книжки в двух томах. 1913-1919. М., 2000, т. I, с. 437). Пир в одиночку. Млечный путь. Silencium. Поэт – млекопитающее молчания.

Лекция IV. Литература как опыт невозможного

Михаила Леоновича Гаспарова как-то спросили, любит ли он кино? “Нет, – отвечал он, – потому что я не могу вернуться к тому, что только что посмотрел (и вообще, я плохо вижу, и начинаю отличать мужа от любовника, когда это уже совершенно не релевантно)”. Но у нас-то все релевантно, мы можем вернуться к тому, что только что обсуждали. Прерывайте меня, останавливайте, я буду принимать это на свой счет. Если вы чего-то не понимаете – это не ваша вина, а моя неспособность донести до вас, объяснить. Но не забывайте, что в отличие от филологии, которая оперирует определенными, известными величинами (и панически боится безымянных высот), философия оперирует величинами принципиально неизвестными. Здесь господствует принцип: в нашем мышлении существуют исходные вещи, посредством которых мы понимаем что-то другое, а сами они остаются неясными. То, что обеспечивает ясность чего-то другого, само неясно, не отвечает критериям того, что ясно посредством него. Филология же хочет ясности во всем, опасаясь неизвестных величин.

И, как говорил Флоренский, чем ближе к Богу, тем больше противоречие. В конце не будет тихой речки, где с полным правом можно отдохнуть. Война, вечный бой с собою – вот наше беспокойное благосостояние. Мамардашвили так определял правду: “Правда – это невдохновляющая меня идея”. Для философа (как и для настоящего художника) нет правды в последней инстанции, нет почвы, на которой надо стоять, нет идеи, которую надо отстаивать. Как говорил один кучер у Тургенева: “Хтошь е знает – версты туточка не меряные”. Если версты меряны, а правда вдохновляет, ты – идеолог, проповедник, учитель, кто угодно, только не философ. Последний во власти свободного полета, опыта сознания, независимого мышления. Пятигорскому принадлежит такой парадокс: “Если тебе скажут: слушай, как ты верно сказал! Это первый признак того, что ты неверно подумал”. Философ – не артист, чтобы быть убедительным и трогать души. Мысль там, где живое противоречие, напряжение, которое не может быть по душе.

Но я опять про попа и его любимую собаку… Литература есть опыт невозможного. Соломон Михоэлс рассказывал, что в детстве его очень занимала молния. Ему казалось, что молния – это трещина в небе, в которой можно увидеть Бога. Сквозь раздвинутую твердь каким-то немыслимым взглядом можно узреть Творца. Я думаю, что всякий истинный поэтический образ – такая молния.

Если искусство, начиная с Аристотеля, есть возможность, то каким образом она становится действительностью? Действительностью, которая, по мысли Пруста, куда менее доступна литератору, чем область возможного. Ведь возможность сама по себе, казалось бы, не знает бытия. Конечно, возможное приходит в мир с человеком, но значит ли это, что оно субъективно? Связано ли возможное только с нашим незнанием, и исчезает, когда исчезает незнание, или оно каким-то интимным образом связано с бытием? Относится ли возможное к мысли о том, что было, или к реальности того, каким был мир до сегодняшнего момента? В обоих случаях возможное перестает быть возможным и растворяется в субъективных представлениях. Скажем так: оно не является частью ни нашего мышления, ни нереализованного мира. Возможное – конкретное свойство существующей вещи, не реализуемое на уровне субъективности и доксы. Разумеется, возможное состояние – еще не есть существующее, но именно возможное состояние некоторого существования поддерживает своим бытием возможность или невозможность своего будущего состояния. Возможное не совпадает с мышлением о возможном. И наше мышление не может включать возможное в качестве своего содержания. Возможное есть выбор в бытии, а бытие является своей собственной возможностью. Возможное – всегда отсылка к тому, чего нет. И быть своей собственной возможностью – значит определяться той частью самого себя, которой нет, то есть определяться как ускользание от себя к чему-то иному. Но парадокс в том, что возможное есть то, чего мне недостает, чтобы быть собой.

Возьмем строчку Пастернака – “у окуня ли ёкнут плавники”. Bien e crit et surtout bien pense ! Это из стихотворения “Как у них”:

У окуня ли екнут плавники,-Бездонный день – огромен и пунцов.Поднос Шелони – черен и свинцов.Не свесть концов и не поднять руки…Лицо лазури пышет над лицомНедышащей любимицы реки.

(I, 163)

Так поэт видит рыбу. (Опустим всю христологическую символику этого существа, хоть этот окунь и грандиозней Святого писания.) Плывет зауряднейшая рыба, и легкое движения ее плавников рождает в душе Пастернака (пардон, лирического героя) необычный, невозможный образ. Екает ведь сердце, как может екать плавник? Как исключительно субъективное видение выявляет какую-то сущность? Это и жутко хулиганское видение, потому что “еканье” произведено самим звуком имени (немой!) рыбы – “окуня” (ек/ок). “У окуня ли екнут плавники…” – плавность, плавательность самого движения стиха: широко открытые гласные “у о”, мягкая, сонорная “ли” и ласкающая, плавная “лав”… И одновременно трижды взрывающее строку, колющее прямо в сердце, задненебное “к” (ок-ёк-ик). И мы говорим: “Ах, как здорово сказано!” Что ж тут здорового?! Ведь ни один на свете окунь никогда ничем не екал!

Когда попадаешь на Кавказ, в какое-нибудь Дарьяльское ущелье, тобою овладевает ошеломительное и странное литературное чувство. Ты уже не в силах отодрать горы от пушкинских и иных стихов, посвященных этим местам. Что происходит? Лермонтов пишет: “Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка”. Эта чистота и свежесть, о которых сказал поэт, они – есть? Да. Чистота и свежесть были и до того, как о них сказал Лермонтов. Но были они каким-то странным образом… Они были (и сейчас в воздухе разлиты), но пока Лермонтов так не сказал, их вроде бы и не было. А я в строго философском смысле скажу: нет, их и не было. А поэт сказал, и они появились. По отдельности есть – и воздух, и поцелуй ребенка, а вот вместе – нет. Нет как какого-то целостного события – воздуха как чистейшего детского поцелуя. А где это событие произошло? Ну, для начала – в отдельно взятой голове Лермонтова. То есть чисто субъективным, ассоциативным образом? Исходно психологически, может быть и так, но в итоге это событие оформляется чисто объективно. Лермонтов это различил и оформил в самом мире. Этот поцелуй воздуха есть. Его теперь можно увидеть и почувствовать.

Идешь по Арбату и вдруг навстречу – ах! – ренуаровская женщина. Но где она, эта ренуаровская женщина? В воображении художника по имени Ренуар? Да он умер давно! И на картине эта дама не остается. Теперь ты объективнейшим, наиреальнейшим образом видишь то, что есть (на Арбате, Монмартре, где угодно). А до Ренуара видно не было. В Дарьяльском ущелье все, что о нем написали, конечно, было, но видно – не было. А сейчас видно, различено, сущностно выявлено, вытащено на свет божий. Сознание и есть, вообще говоря, опыт различения.