К сожалению, я не могу положить вам на стол книжки вроде
“Анализа поэтического текста” Лотмана (бесовской катехизис русского структурализма) и сказать: вот прочитаете – и все станет ясно. Нет такой книжки.
Весь Серебряный век проходит под знаком кардинальной перестройки языка и сознания. И поставангардная литература в своих исканиях и экспериментах намного радикальнее исходных символистских и футуристических опытов. Вырабатывались неклассические типы философствования и письма. И с моей точки зрения, новейшая философия случилась не в лоне русской религиозной философии, а именно в литературе. Похожее происходило на Западе, где в XX веке именно литература в лице Борхеса, Кафки, Джойса и Пруста приняла эстафету от философской классики.
Как и философия, литература – это опыт невозможного. Бланшо принадлежит мысль о том, что поэзия – это язык, на котором никто не говорит и который ни к кому не обращен. Я умираю от зависти, когда встречаю такие афоризмы. Давайте я выступлю в роли тупого филолога (что очень легко), не понимающего этого парадокса Бланшо, а вы – в роли проникновенных мыслителей (что очень трудно), которые объяснят мне – что к чему. Этому афоризму противоречит, казалось бы, все. Как это – на языке поэзии никто не говорит? Сначала Пушкин произносит “Я помню чудное мгновенье…”, потом Остап Бендер повторяет, за ним я и за мной несмолкаемое эхо этих строк. Да и вообще вокруг графоманствующим поэтам несть числа. И потом, поэзия всегда к кому-то обращена – “Скажи-ка, дядя, ведь недаром…”, “Читатель ждет уж рифмы роза…” и так далее. Нам Якобсон давно все объяснил про коммуникативную функцию, Бахтин про диалог, а Яусс про рецепцию, а тут – на тебе, никакого адресата.
Произведение, по Бланшо, лишь говорит, что оно есть, и больше ничего. Это чистый акт безличного, безымянного утверждения. Некое безусловное Да, которое еще не знает разделения на “да” и “нет”. Произведение продолжает существование литературы, длит усилие, гарантирует бытию. Напомню вам бальмонтовское: “Был голос из-за облака: – Пребудьте в бытии”. Божественный глас свыше и единственный императив – пребыть в бытии. И если уж говорить об онтологии, то текст легко и бесповоротно забывает своего автора и знать ничего не хочет о каком-то читателе. Я думаю, Пауль Целан лукавил, когда говорил, что стихотворение ничем не отличается от рукопожатия. Лирика не знает запанибратства. У стихотворения – руки по швам, и отнюдь не перед читательским начальством. Здесь нет привычной структуры коммуникативного акта, включающего отправителя, получателя и сообщение. Здесь просто нечего сообщать. Именно так горячо и порывисто думал Живаго в одноименном романе Пастернака: “Искусство первобытное, египетское, греческое, наше, это, наверное, на протяжении многих тысячелетий одно и то же, в единственном числе остающееся искусство. Это какая-то мысль, какое-то утверждение о жизни, по всеохватывающей своей широте на отдельные слова неразложимое, и, когда крупица этой силы входит в состав какой-нибудь более сложной смеси, примесь искусства перевешивает значение всего остального и оказывается сутью, душой и основой изображенного” (III, 279). Таким образом, по Пастернаку, искусство не знает периодической системы и множественного числа – оно едино. И не мысль о жизни, а жизнь самой мысли, а главное – всеобщее утверждение жизни во всей ее полноте и укорененности. У такого искусства нет автора, нет своего “я”.
Есть один любопытнейший анекдот из американской истории, но, я надеюсь, он поможет в нашем разговоре. За год до смерти в 1885 году восемнадцатому президенту США Улиссу С. Гранту поставили диагноз – рак горла. С этого момента он постоянно работает над своими мемуарами, вступив в безнадежную гонку с болезнью. Он почти теряет голос и общается с миром с помощью карандашных записей. За несколько дней до кончины Грант пишет записку, хранящуюся ныне в его фонде в Библиотеке Конгресса: “Я не сплю, хотя иногда мне удается немного подремать. Когда я бодрствую, со мной разговаривают, а пытаясь ответить, я причиняю себе боль. В действительности я думаю, что я глагол, а не личное местоимение. Глагол – это все, что обозначает: быть; делать; или страдать (to be; to do; or to suffer). Я обозначаю и то, и другое, и третье”. Фраза I think I am a verb (трехстопный ямб!) сродни парадоксу “Никогда не говори никогда”. Высказыванием от первого лица я выражаю невозможность использования для себя первого лица. Конструкция “Я думаю” такого свойства, что я весь во власти бытия мысли, и без всякого там “я”. На первый взгляд кажется, что Грант просто хотел сказать, что он настолько разбит и обессилен болезнью, что от него как от полноценной личности ничего не осталось (актив существования сменился клиническим пассивом страдания). Но это медицинская сторона дела, Грант при этом сказал и нечто иное… С глаголом “страдать” более или менее понятно, но почему еще “делать” и “быть”? Говорят, что в пейзажах Сезанна нет людей. В каком смысле? А в том, что их там не может быть. Человека там нельзя пририсовать. Перед нами некая полнота и завершенность ландшафта, который не знает о человеческом присутствии. То же самое с Грантом – такое же же безымянное утверждение, чистая бытийственность, и все это – нелингвистично! Ведь то, что он называет глаголом, обозначает нечто неязыковое – ведь нет субъекта, предицировать не к чему. Здесь какие-то допредикативные, нерепрезентируемые начала. Бытие того, что мы воспринимаем, есть допредикативное бытие, к которому стремится все наше существование и которое открывается Гранту перед лицом смерти. И раскрытие этого бытия – до всякого суждения и высказывания. Страдать, делать и быть – трилистник смысла. Голгофа глагола. Анненский вспоминал о том, как Достоевский читал пушкинского “Пророка”, где есть знаменитые строки:
Анненский называет это публичное чтение “жестоким актом”: “Достоевский останавливался у самого края, шага этак за три от входа, – как сейчас вижу его мешковатый сюртук, сутулую фигуру и скуластое лицо с редкой и светлой бородой и глубокими глазницами, – и голосом, которому самая осиплость придавала нутряной и зловещий оттенок, читал, немножко торопясь и как бы про себя (sic! – Г.А.), знаменитую оду” (Иннокентий Анненский. Книги отражений. М., 1979, с. 237).
Пророк Достоевского – отнюдь не проповедник и не учитель, а трагический одиночка, сновидец и мученик, до которого действительность доходит лишь болезненно-острыми уколами. Он, по мысли Анненского, ближе всего подходит к представлению о поэзии. Он не властен, а отдан во власть. Как и библейский пророк, поэт – это пассивная форма гения, он одержим и жертвенен. И поэзия насыщена самым заправским и подлинным страданием. Потому что это – условие постижение истины. И Толстой, и Достоевский были того единого мнения, что только страданием и свершается человеческое существование. Поэт такой же жгучий глагол, как и Грант. Здесь, говоря языком средневековой теологии, замолкает человеческий vox, уступая свое право божественному Verbum.
Я бы (очень условно) выделил два типа наших отношений с текстом (заметьте – я говорю именно о наших отношениях, а не о самом тексте). Первый – это “темный лес”, когда читаешь стих – ни черта не понятно, ну то есть вообще ничего, мрак. Второй тип – “ясная поляна”, когда читаешь и кажется, что дело яснее ясного, а если что и не прояснено в стихотворении до конца, то в будущем простым и непрерывным наращиванием наших знаний, конечно прояснится.
Сначала “темный лес” – стихотворение Бориса Пастернака “Сумерки… словно оруженосцы роз…”: