С проблемой доминанты вплотную связана проблема выбора — в жизни, в творчестве, в общественной сфере. Доминанты не должны подавлять человека, брать верх над ним. Человека должно воспитывать, а это предполагает вмешательство принуждения, дисциплины, нарочитой установки на внутреннее самосовершенствование. Идеальным образцом воплощения данной установки Ухтомскому представлялся старец Зосима Достоевского [41]. В нем он находил ответ на главный вопрос — о сущности исходной доминанты, которая рождает „настоящее счастье человечества“. Ею оказывалась доминанта „на лицо другого“, „интимно-близкого собеседника“. Доминанта на другого, меняя в корне старые схемы философской антропологии с их ориентацией на индивидуализм, автономность личности, превращалась у Ухтомского в краеугольный камень этики коллективизма. „Только там, — отмечал он, — где доминанта ставится на лицо другого как на самое дорогое, впервые преодолевается проклятие индивидуалистического отношения к жизни, индивидуалистического миропонимания, индивидуалистической науки. Ибо только в меру того, насколько каждый из нас преодолевает самого себя и свой индивидуализм, самоупор на себя, ему открывается лицо другого. И с этого момента, как открывается лицо другого, сам человек впервые заслуживает, чтобы о нем заговорили как о лице“. Другой дает человеку жизнь, и через другого же он становится социальным существом, личностью.
Согласно учению Ухтомского, Другой, или Собеседник, — необходимое условие самореализации, „раскрытости души к реальности“. Другой — „двойник“ человека, в нем он узнает самого себя. Это происходит потому, что человек проецирует на другого свои собственные нравственные качества. Оттого и восторгаясь, и осуждая своих знакомых, мы судим о них по аналогии с собой, приписывая им качества, известные так или иначе нам в себе самих. Через другого в нас могут усиливаться либо отрицательные, либо положительные свойства. Очень важно, чтобы представление о другом не заключало никаких деструктивных моментов. Для этого существует только одна возможность — любить другого, ибо „строить и расширять жизнь и общее дело можно лишь с тем, кого любишь“. Любовь предполагает идеализацию, т. е. наделение другого лучшими чертами, которые можно почерпнуть в своих собственных нравственных ресурсах. „Идеализация“ в понимании Ухтомского несет начало высших стремлений и благородных порывов, ярким светом мечты озаряет будущее. И не надо жалеть о днях и часах идеализации жизни: „Вы были тогда счастливы тою гармониею, которой была для Вас действительность, благодаря именно Вашей идеализации. Помните, что именно идеализация приближала Вас к действительности! А если потом гармония и идеализация нарушились, то это потому, что в себе самих Вы носили приземистость и корку, бессилие и слабость, которые не дали Вам дотянуться до виденного“. Идеализация — это принцип соборной этики: в нем находит свое воплощение единство „Я“ и „Ты“, а также вырастающее из этого единства коллективистское „Мы“. Человеку необходимо перешагнуть за границы своего индивидуализма и солипсизма; в противном случае он останется вечным заложником нравственного застоя л догматизма. Ухтомский открывал совершенно новое направление не только в русской, но и мировой философской антропологии, воплощая заветы и стремления славянофилов и Достоевского.
Невольно напрашивается сравнение Ухтомского с Чернышевским: они оба обусловливали развитие морали физиологией, медициной, химией. Но как разительно далеки они в своих выводах! Один — провозвестник гармонии и любви к ближнему, другой — апологет „разумного эгоизма“ и „топора“. Воистину трудны и неисповедимы пути русской мысли!
б) М.М. Бахтин(1895–1975). К тем же проблемам, которые решал Ухтомский, с позиций гуманитарного знания подходил и Бахтин. Созданная им философия диалогизма целиком строилась на интерпретации творчества Достоевского.
Суть учения Бахтина вытекала из представления о незавершенности, свободной открытости, „вненаходимости“ человека. „Челрвек, — писал он, — никогда не совпадает с самим собой“. В нем есть то, что не поддается „овнешняющему определению“ и раскрывается только „в акте свободного самосознания и слова“. Он всегда находится „в точке выхода“, нетождественности с самим собой; к нему неприложимы никакие конечные атрибуты и навязанные закономерности. Человек свободен, и ничто не может быть предсказано или определено помимо его воли. Бахтин отвергал материалистическое понимание истории. Индивидуализация личности, на его взгляд, совершается не в сфере социальности, а сознания. Критерий социальности исходит из принципа единства бытия. Но единство бытия неизбежно превращается в единство сознания, которое в конечном счете трансформируется в единство одногосознания. И при этом совершенно безразлично, какую метафизическую форму оно принимает: „сознания вообще“ („Bewusstsein überhaupt“), „абсолютного Я“, „абсолютного духа“, „нормативного сознания“ и проч. По мнению Бахтина, важно лишь то, что рядом с этим единым и неизбежно одним сознанием уже не может сосуществовать „множество эмпирических человеческих сознаний“; последние оказываются как бы случайными и даже вовсе ненужными. Очевидно, что на почве философского монизма личность полностью закрывается для познания. Поэтому „подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя“. В диалогизме Бахтин находил ключ к раскрытию сущности человека, его индивидуальности.
Диалогизм означал плюрализацию философской антропологии. Для Бахтина первостепенное значение имело не само я, а наличие вне себя другого равноправного сознания, другого равноправного я (ты). Человек реально существует в формах яи другого, причем форма другостив образе человека преобладает. Это создает особое поле напряжения, в котором происходит борьба яи другого, борьба „во всем, чем человек выражает (раскрывает) себя вовне (для других), — от тела до слова, в том числе до последнего, исповедального слова“. Где нет борьбы, нет живых яи другого, нет ценностного различия между ними, без чего невозможен никакой ценностно весомый поступок. „ Яи другой, — констатировал мыслитель, — суть основные ценностные категории, впервые делающие возможной какую бы то ни было действительную оценку, а момент оценки или, точнее, ценностная установка сознания имеет место не только в поступке в собственном смысле, но и в каждом переживании и даже ощущении простейшем: жить — значит занимать ценностную позицию в каждом моменте жизни, ценностно устанавливаться“. Но это достигается только через живое и длящееся взаимодействие с другим: само по себе сознание отдельной личности еще лишено ценностного критерия. Для него не существует нравственно и эстетически значимой ценности моего тела и моей души. В своей особенйости яостается в рамках успокоенной и себе равной положительной данности. В его ценностном мире нет именно менякак самоопределившегося сознания, как сознания, способного на ценностное мироотношение. Такое яне может успокоенно замкнуться на самом себе; оно станет искать выход за границы себя, где тотчас обнаружит другого. И это не просто еще один, по существу такой жечеловек, а именно другойв смысле ценностной категории — иной окрашенности жизни, иного переживания. Приютившись в другом, я не растворяется в нем, не становится нумерическим повторением его жизни. Напротив, оно возвышается до постижения своей „вненаходимости и неслиянности“, своей привилегии на единственность и оригинальность.
41
«Моя исходная, первая и последняя задача, — писал он в связи с „Братьями Карамазовыми“, — понять, как создается склад восприятия старца Зосимы. Я узнал, что он создается большим физическим подвигом, преданием от других и отношением к миру, как к любимому почитаемому, интимно-близкому собеседнику. Это очень трудный, постоянно напряженный склад восприятия воспитывается и удерживается с большим трудом, с постоянной самодисциплиной и осторожным охранением совести. Но он необыкновенно ценен общественно, люди льнут к человеку, у которого он есть, по-видимому, потому, что воспитанный в этом восприятии человек оказывается необыкновенно чутким, отзывчивым к жизни других лиц, легко перестанавливается на мироощущение и горести встречных лиц»